Я ввел его в фойе. Василий Иванович остановился на пороге, внимательно вгляделся в женскую фигуру и вдруг, протянув руки, быстро подошел.
— Милая, добрая, славная…— Он взял руку мадам Гиршман и почтительно поцеловал. Она прижалась к его лбу…
Я вышел растроганный. Вот как встречаются старые друзья. Но нет, здесь не только давность разлуки. В этой встрече звучала печальная, может быть, даже трагическая нота — встретились люди, оказавшиеся по разные стороны политических бурь и мировоззрений.
Можно много и долго рассказывать о жизни Качалова. Но писать о таком гиганте очень трудно, перо постоянно застывает в сомнениях и с робостью движется дальше.
Нужно проникнуться глубоким знанием жизни, творческих устремлений большого художника, внедриться в его огромный внутренний мир, чтобы написать о нем исчерпывающе точно и полно.
В книжном моем шкафу — объемистый том «Памяти В. И. Качалова». В книге пятьдесят семь печатных листов — девятьсот десять страниц!
Я решился только на несколько штрихов, но я надеюсь, что эти строки дополнят все друзья, которые шаг за шагом прошли свой путь рядом с выдающимся человеком, и золотая книга о Василии Ивановиче Качалове украсится новыми страницами.
Н. П. Хмелев
Утром случилось несчастье…
Шла репетиция пьесы А. Н. Толстого «Трудные годы». Нет, меня не было в зрительном зале, я знаю начало этого горестного события по рассказам.
Николай Павлович Хмелев в костюме и гриме Грозного, совершенно неожиданно прервав репетицию, сошел со сцены в зрительный зал.
— Ха-ха, смотри, у меня подвернулась нога! — сказал он.—Что такое! — И вдруг… улыбка исчезла…
Его перенесли в самое удобное место — в комнатку директорской ложи — и положили на диванчик, обитый красно-коричневой кожей. Полный покой, никаких движений, никаких переносов, дежурство врачей и сестер… Инсульт…
Комната, в которой обычно вечерами витали ароматы духов парадных зрителей, сейчас пропиталась запахом лекарств, спирта и всего того, что не украшает, спасает жизнь.
Хмелев пролежал здесь до вечера. И вечером, когда уже начался спектакль «Мертвые души», врачи и сестры продолжали бороться за его жизнь, двигаясь совершенно бесшумно: зрители, пришедшие на спектакль, ни о чем не должны знать.
Я сижу у гримировального столика. Через некоторое время мне играть Плюшкина… Плюшкина… Но о Плюшкине я сейчас думаю меньше всего. Весь я там, в маленькой комнатке с красно-коричневым диванчиком. Что там?
Первый звонок. Из той комнаты нет никаких вестей. Я сижу и не думаю о Плюшкине. Второй звонок… Я поднимаюсь и выхожу из уборной, прохожу артистическое фойе, приближаюсь к сцене… Навстречу мне идет гример. Его глаза влажны, лицо какое-то смятое.
— Все! — говорит он.— Только что.
...Я сижу спиной к зрительному залу на богатстве, источенном скупостью. И вопреки нормам Художественного театра не думаю сейчас ни о своих сценических задачах, ни о сценическом самочувствии, я совсем не ощущаю в себе Плюшкина: в тридцати метрах от меня, слева, там — нет Хмелева.
Он ушел от нас невысказавшийся.
Ведь еще вчера мы хохотали с ним на репетиции. Хохотали из-за того, что меня и Л. М. Эзова выкорчевали из татарской сцены в «Трудных годах». Эту сцену мы с Эзовым выучили на татарском языке, не просто на татарском, а именно на крымском наречии. Но вдруг выяснилось, что эти татары должны говорить на казанском. Мы переучились на казанское. И в конце концов, нас — и казанских и крымских — вымарали из-за длиннот. Было обидно и забавно.
— Черт! А все-таки ты с одним татарином остался! — сказал, заливаясь смехом, Хмелев, имея в виду Салая Салтаныча из «Последней жертвы».
Это было вчера… а сегодня — сегодня Хмелева больше нет.
Я не могу похвалиться большой дружбой с Николаем Павловичем. Но война, эвакуация и работа над «Последней жертвой» сблизили нас. Мне всегда казалось, что его отношение ко мне было душевным.
Я высоко ценил его как артиста и как человека. Больше всего внушала уважение его особая способность придавать всему, что он делал на сцене, значительность. Что бы он ни делал и ни произносил, во всем ощущался большой и все возрастающий смысл. Самые простые слова в его устах становились откровениями мудреца, проникшего в суть человеческого.
В его творческом процессе созидания роли меня всегда изумляла трепетная неуверенность в предстоящем, хотя казалось, что его высокая профессиональная техника застраховывала его от всяких неприятных неожиданностей. И все же он трепетал перед каждой новой ролью, перед каждым выходом на сцёиу.