Выбрать главу

Борис Добронравов был человеком странного внутреннего склада. Свое состояние он выражал до отказа полно. Его смех — открытый, непосредственный — слышался во всех уголках театра. Не от отсутствия дисциплинированности. И не от непреодолимого веселья. Этим смехом он выражал самые разные свои состояния. Он мог хохотать от совершенно неожиданных, на ваш взгляд, причин. У него была способность видеть смешное в вещах, которые никак не относились к жанру смешных.

Добронравов был человек неудержимого, гигантского темперамента. Это сказывалось в монологах его героев. Особенно, по-моему, в монологе Платона Кречета. Он потрясал железной математической логикой и в то же время бушующей стихией чувства. Артист словно выплескивал из себя свои мысли и чувства. И в жизни и на сцене у Добронравова был даже такой выплескивающий жест рук, точно он помогал этим жестом сердцу излить свое волнение, свою наполненность.

Театроведы найдут, может быть, для определения этого соответствующую терминологию, я же говорю словами актера.

Я никогда специально не следил за образом его жизни. Но, видимо, жизнь его была такой, что цепляла глаз. Он не притворялся, не мимикрировал в своем существовании, он был откровенен — при всей скрытности своего характера — в своем самовыражении.

Помню, в самом начале войны он все возвращался к одной теме:

— Ах, черт возьми! Могли же мы предугадать начало войны. Немцы-то, они все знали, все записывали, записывали. Делегации приезжали — и шпионили. И все узнали, сволочи. Разгадать бы их раньше. Как же это мы их не разгадали!

Но наступали иногда такие периоды, когда он уходил в себя. При всей своей непосредственности он был человеком по-настоящему скрытным, труднодоступным. Он мог рассказывать анекдоты, а в сердце свое не пускал.

В периоды такого ухода в себя его часто можно было видеть в углу за столиком в чайном буфете. В эти минуты он был мрачноват и мурлыкал себе под нос все одну и ту же мелодию «ры-ры-ры, ры-ры-ры». Потом односложно перекидывался с кем-нибудь словом. Такие периоды иногда затягивались надолго.

Новым людям подступиться к нему было нелегко. Но иногда, как это было со мной, помогала неожиданная случайность.

Возле администраторской конторы есть маленькая дверка с двумя ступеньками. Не помню точно когда, но это были первые месяцы моего вступления в театр,— я поднимался по этим двум ступеньках и неожиданно наскочил на радостно мятущегося Бориса Георгиевича.

— Вы меня извините,— сказал я.

— Вы меня извините. Это я от радости: дочка родилась.

И в этот момент он словно раскрылся для меня. Нет, он не делился своей радостью, не слюнтяйничал, а именно на минуту раскрылся, чтобы выплеснуть радость. И этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть его светлое средце.

Узнать его дальше мне помогли его образы. Необыкновенный Мышлаевский, мучительно, молчаливо угнетенный Тихон в «Грозе», да и все остальные. Нетрудно было почувствовать, что качества его героев живут в нем самом. Мы, актеры, знающие друг друга и на сцене и в жизни, чувствуем это особенно остро. Особенности этих героев как бы произрастали из заложенных в Добронравове-человеке черт.

Вот уж у кого был богатейший набор тонкостей и особенностей для воплощения жизни человеческого духа. Это не общие слова, это не просто восторженные слова, — в этом действительно была его сущность.

Много ли он читал? Думал? Философствовал ли? Трудно сказать, потому что в общении он был немногословен и редко давал выход своим мыслям и знаниям. Но его анализ образа отличался такой психологической глубиной, что сомневаться в его эрудиции, в силе его мышления не было никаких основании. Может быть, в этой беспощадной логичности сказывалась его склонность к математике, его, если можно так сказать, шахматность — не знаю. Наверное. Но во всем сквозила его незаурядность.

Я не хочу делать никаких выводов — такого человека, как Добронравов, трудно, невозможно определить однозначно. Но отметить то, что прочерчивается в жизненных проявлениях необычного человека, интересно и поучительно. Кроме того, о человеке всегда знаешь больше, чем рассказываешь и пишешь, но судишь о нем по всему, что знаешь.

Наши уборные на «Федоре Иоанновиче» были рядом.

В его последний вечер я сидел у Добронравова, пока он одевался и гримировался. Но после свершения одевания и грима никто не мог быть у него в уборной. Он запирался на ключ и оставался на некоторое время один. Именно в это время и свершалось, видимо, его преображение.