«На углу остановились, чтобы проститься.
Он взял мою руку, притянул меня к себе, сказав’ «Мы теперь муж и жена, можем закрепить этот союз поцелуем». Мы в первый раз поцеловались, но второпях и так неловко, что только стукнулись носами. Я в смущении убежала; оглянувшись, увидала, что он стоит еще на углу, и уже потом пошел к себе домой. Это было 27 ноября 1878 года. На улице было сыро, серо, неприветливо, а у меня на сердце радостно и светло. Я теперь куда угодно пошла бы за ним, хоть в пекло, на эшафот, всюду».
Вот что произошло вечером 27 ноября 1878 года.
И до конца жизни чтили они эту дату. Ни именин, ни дня рождений не отмечали, ни свадьбы, а двадцать седьмого ноября друг друга поздравляли. И когда доводилось им мимо Ковенского проходить, останавливались на том, самом углу. «Помнишь?» И молчали.
(И тут у автора вырывается сентиментальное признание, что и он, когда случается ему бывать в Ленинграде и мимо Ковенского проходить, останавливается на том самом углу, молчит, если он в одиночестве, и думает об этой самой повести, которая произошла в действительности, однажды уже была разыграна на самом деле и рассыпалась во времени… И время, которое продолжает разрушать все действительно происходящие повести, летело мимо Ковенского переулка; и он и тогда был каменно-ровен, сер, чист; и надменно пряталась внутри его, ни на сантиметр не выступая от домов, потемневшая, вознесенно-печальная и отвесно-безмолвная католическая храмина, с того угла и невидимая; и вот уже почти век минул… Ледяными пальцами притянул он ее к себе, она в первый миг и не догадалась зачем — едва ли внятно произнес «закрепить этот союз поцелуем» — должно быть, даже не перед, а после того, как они неловко ткнулись носами, и она убежала, а он еще оставался стоять на этом самом углу.)
Да…
Полагаю, что через несколько дней, когда поблекли стыд и разочарование, Евграф Степанович повторил попытку и, учтя приобретенный опыт, чуточку поворотил нос в сторону… И вот настала у них (и даже больше у него) пора изнурительной сдержанности и сладостно-очумелого преоборения себя. И хотя, по совершенно справедливому наблюдению Юлии Герасимовны, худеть уж ему было «некуда», он умудрился похудеть еще — ив общем и целом похудел ужасно.
«И чудили мы тогда. Евграф было довел себя до того, что начал недомогать. Воздерживался от самого существенного (по понятиям большинства) при сближении с женщиной. Великий подвижник Феодосий под Киевом, ухаживавший за прокаженными в зловонных хлевах, говорят, возможен только в России. Евграф своего рода тоже подвижник, только на иной почве, но также с высокими идеалами добра и гуманности. Поглощенный наукой и изысканием средств к существованию, он говорил: «Я не имею еще права обзаводиться семьей». Он был тверд в своих нравственных принципах. Ему приходилось нелегко, конечно, подавлять свою чувственность, но он не хотел быть в зависимости от нее. Им не управлял эгоизм, как у других. Им руководили долг, мораль, доброта. Он очень боялся скотоподобия». Однажды он признался: «Ты будешь моя первая женщина. Не скажу, чтобы мне легко далось воздержание.
Я считал нужным обуздывать силу желания, не соответствующего разуму».
Все эти важные события, носившие, впрочем, узко-личный характер, не должны были из конспиративных соображений выноситься на люди: никто ни о чем не догадывался. Ничего нельзя было менять. В том числе в кружке панютинцев. Он время от времени собирался, правда, в сильно поредевшем составе и не в квартире Панютиных, а Федоровых на Итальянской. И о политике больше не спорили; политические дебаты порядком приелись хозяину на заседаниях редколлегии. В основном пели. Иногда недоумевающие и негодующие панютинцы забредали и в квартиру на Кирочной, и тогда происходили забавные сценки, одну из которых Людочка записала. Пришел студент Каган. «Я скорее усадила его на диван в кабинете. Сидим разговариваем о том, о сем, о проявлениях начинающегося террора. Спрашивает, читала ли я «Начало»? Хвалит его направление. Закрытая дверь тихо-тихо открывается, и в ней показывается лицо Евграфа Степановича — и быстро скрывается… Сидели мы как раз против двери… Каган поражен, быстро прощается и уходит». Ну и попало же от Людочки ненаходчивому великому конспиратору!
Ничего нельзя было менять. Да и что можно было бы изменить, если б было можно? Странной эта жизнь — с радостями любви, с прогулками, лекциями, чтением книг, ведением дневника, грустными или приятными случайностями — стала лишь потому, что была прикрытием другой жизни, которая тоже не считалась самой главной; жизнь потеряла свою самоценность, она была пронизана (и отравлена) ожиданием — вечным ожиданием беды.
Но — как и должно быть в каждой настоящей повести, которая в первый раз происходит на самом деле, чтобы впоследствии обрести словесное застылое книжное бытие, устойчивое против всерассыпающего напора времени, а не наоборот, что тоже бывает, то есть из окаменело-книжного перетекаем в зыбкое жизненное бытие, — беда (или в данном случае назовем это переменой) пришла не оттуда, откуда постоянно ее ждали, так что можно было и не прислушиваться днем и ночью к шагам на лестнице — она не по лестнице поднялась. Все произошло просто, потому что почти все просто в настоящей повести жизни.
Глава двадцать вторая
ЗАКЛЯТИЕ ОГНЕМ И МРАКОМ
Уж Евграф-то Степанович должен был бы знать, постигши химию и физику насквозь и шесть раз Менделеева перечитав, что соединительная сила, по крайней мере, равна разрывной, и удержание атомных частиц исполнено такой потайной энергии, что, высвобожденная, она рявкнет взрывом. Никакой стяжательной силой «Начало» не обладало. Никакого объединения вокруг себя оно создать не в состоянии было. Да и время не приспело. Возмущенная русская мысль бурлила и вширь рвалась: паводок!.. «Орган русских революционеров» — значилось на титуле. «Каких революционеров? — спрашивали себя революционеры. — Если нашего толка, единственно правильного, тогда освещать надо то-то и то-то и призывать к тому-то; если соседнего толка, который мы из уважения революционным называем, но он неправильный, тогда о том-то писать, а если дальнего толка, который мы тоже, себя уважая, назовем революционным, но он совсем неправильный, тогда о том-то…»
«Наше правдивое, обличающее всякую несправедливость, скромное, без сенсаций, не кровожадное «Начало», — охарактеризовала впоследствии газету в своих воспоминаниях Людмила Васильевна. Под кровожадностью она понимает оправдание или призыв к террору; и множество раз в своих записях подчеркивает бесконечное отвращение Евграфа Степановича к убийству, абсолютное неприятие, ужас при одном упоминании об этом…
4 августа 1878 года на углу Михайловской и Большой Итальянской был убит генерал Мезенцев, шеф жандармского корпуса, сухой и властный старик, с синеватыми дряблыми щечками, пронизанными кровеносными сосудами. Убийца вскочил в поджидавший его экипаж, рухнул на сиденье, все еще держа на весу кинжал, покрытый не кровью, а кровавой испариной. «Спрячь, дьявол!» — крикнул его товарищ, в его голосе слышалось упоение, смешанное с отвращением и ужасом. Кравчинский (а это был он) тупо и робко нащупал на поясе под плащом ножны и вложил в них клинок.
Он не мог произнести ни слова. Он долго не мог отвечать на вопросы товарищей на квартире, куда они приехали. Как объяснишь, что он чувствовал? Он готовил себя вложить все силы в удар, но осознавал, что сил нет, нож тяжел и чужд руке, ноги не держат и проседают под тяжестью его большого тела. И неожиданно, сомнамбулически легко вошел кинжал в живот старика под пуговицей кителя, ведя за собой руку.
Долго не решался Сергей Кравчинский пойти на такое дело; и только когда дал себя убедить, что акт революционного мщения необходим и товарищи в тюрьмах взывают, погасил в себе сомнения и отважился на убийство. Утром 4 августа он стал в глазах товарищей героем. Террористическое крыло в партии стало одолевать. Бух, присутствовавший на всех совещаниях, констатировал, что «организация после убийства Мезенцева заняла исключительное положение в русском социал-революционном движении».