Выбрать главу

И организация заявила, что никто, кроме нее, не имеет больше права на печатню. Один из руководителей ее, Клеменц, возражавший, кстати, против цареубийства и настаивавший на резкой пропаганде и запугивании чиновников, бросил летучую фразу: «Не начало, а мочало». Участь газеты была решена. На первых порах пытались перестроить ее изнутри; к редакции приставлен был некий Черный, цензуровавший статьи и правивший их в нужном для единомышленников духе. Разумеется, Федоров не мог этого потерпеть. После нескольких крупных конфликтов он из редакции вышел.

К тому времени замечено было, что за квартирой слежка; быть может, жильцы ошибались, это был только предлог. По заранее обдуманному плану Черный внезапно подогнал возы, бегом погрузили вещи, обоз долго плутал по улицам, пока не остановился у дома в Саперном переулке. Там была приготовлена новая конспиративная квартира.

(Трагические события, разыгравшиеся здесь и получившие широкую общественную огласку, описаны Н. Бухом в очерке «Первая типография «Народной воли» и в воспоминаниях С. А. Ивановой-Борейшо. Последняя играла роль хозяйки дома, жены Лысенко. Любопытно, что и ее в Птахе поразила та же черта, что жалостливо подмечена была Людмилой Васильевной: «Когда до нас доходило известие об аресте кого-нибудь из близких людей… он не находил себе места… Запирался в кухню… начинал какую-нибудь хозяйственную суету, столь нелюбимую им в обычное время: чистил самовар или мыл шваброй пол, отчаянно размазывая по углам грязь».)

«Началу» — конец.

На Кирочной это событие встречено было с некоторой растерянностью. «Они уехали, — писала впоследствии Людмила Васильевна, — а мы еще некоторое время жили в этой квартире, приискивая другую, поменьше, да и для виду заботясь о выведении и истреблении пятен от типографской краски. Помню смешанное чувство во мне — сильно было жаль уехавших, и какое-то чувство облегчения испытывали мы после их отъезда, а особенно когда узнали о благополучном их переезде». Все произошло слишком быстро; надо было привыкнуть не прислушиваться к шагам на лестнице и к работе в дальних комнатах. «После отъезда наших жильцов я для занятий переселилась в их комнаты, а кабинет занял Николай, Николаевич Дерюгин. Это был самый близкий и неизменный друг Евграфа Степановича, человек необыкновенный, с громадной силой воли— из бесшабашного кутилы офицера-драгуна усиленным трудом превратившийся в очень образованного, усидчивого, серьезного человека».

Дерюгин учился в институте путей сообщения; его поселение в семье Панютиных имело причиною не одну дружбу с Евграфом; он полюбил сестру Людмилы — Эмилию; вскоре они поженились. (Как видно, он решил подражать своему другу не в одном только стремлении расстаться с армией и учиться.) Наконец, пришло чувство полной независимости. «Итак, мы освобождены от этой жути, и наши нервы не натянуты, как струны, готовые лопнуть. Мы свободны, как птицы, от этой вечной конспирации. Как хорошо!» — восторгалась Людочка, несколько, правда, преувеличивая размеры обретенной свободы.

Внешне жизнь не изменилась; да ей теперь и не к чему было меняться, хотя теперь это и можно бы было, ни у кого не боясь вызвать подозрений. Анна Андреевна разъезжала по Петербургу в поисках подходящей квартиры, каковую и нашла неподалеку от Николаевского госпиталя, чтобы было удобно Людочке, на скрещении Конногвардейской и Кавалергардской. Проводили Колю; он окончил академию «первым у Грубера» и мог остаться в адъюнктуре, но предпочел место земского врача в селе Молвотицах под Новгородом. «Такие тогда были веяния», — меланхолически отметила его сестра в своих записках. И все-таки в этой обыкновенной жизни, которая перестала служить прикрытием и все ее радости и неудачи стали ценны сами по себе, в этой жизни что-то убыло, исчезло и обеднило ее. Всем как будто было бы совестно, и все избегали разговоров о недавнем, тягостном и так внезапно оборвавшемся прошлом. Да и неужели оно стало прошлым, не верилось никому; и хорошо ли они поступили, согласившись с тем, что это стало прошлым. Всем казалось, что Николай и Птаха выехали, обуреваемые дурными предчувствиями, — и нельзя было их в таком настроении отпускать (за два года все заразились суевериями). «Бух и Ногин (от есть Лунгин, Панголина продолжает путать. — Я. К.) уже наперед знали, что им с уходом от нас несдобровать… Бедный Птаха. Право, в ссылке он был бы более на воле, чем в типографском застенке. Мне было страшно тяжело расставаться с этими добровольными мучениками…»

Но они уехали, мученики, и о них почти ничего не было слышно. Отпраздновали рождество 1880 года, совпавшее с новосельем и официальной помолвкой Дерюгина и Мили, праздновали весело. Евграф подумывал о поступлении в институт; он собрал программы всех высших учебных заведений и сопоставлял их — в каком обширнее курс наук; он уверял всех, что название и профиль института его не интересуют, лишь бы знаний побольше получить…

20 января он пришел к невесте в состоянии, вероятно близком к умопомешательству. Трудно было что-нибудь разобрать из его лепета; он то вскипал, и пена показывалась на губах, то надолго погружался в молчание. Людочка в конце концов поняла: редакция провалилась…

Не скоро удалось вытянуть из него подробности.

…Облава налетела ночью. Мнимая хозяйка Иванова, подошедшая к двери на звонок, успела разглядеть за спиной дворника полицейских. Кинулась будить печатников и жечь бумаги, разведя костер в тазу. Мужчины подперли дверь столом и открыли револьверный огонь. Бумаги в тазу догорели, в квартире воцарилась тьма. Атакующие залегли на лестнице и во дворе. Надо было побольше шуму наделать, чтобы разбудить окрестные кварталы, и молва о случившемся успела бы дойти до товарищей по партии прежде, чем они отправятся в типографию. Выбили стекла, потом выворотили рамы: зияющие дыры окон резанут глаз утреннему посетителю, и он не попадется в ловушку. На помощь жандармам прискакал конный отряд. Дверь разбивали топором.

— Кто, кто нас предал? — приставал к Буху Птаха; он плакал.

— На суде узнаем, — отмахнулся Бух.

— Ты-то узнаешь, а я нет…

Ворвались жандармы, всех связали. Били сапогами.

Из дальней комнаты донесся выстрел. Еще один…

После революции Бух разыскал в архиве донесение о стычке в Саперном переулке. Он приводит в своем очерке медицински точное описание смерти Птахи. Тот выстрелил себе в правый висок. Полилась кровь, но сознания Птаха не потерял. «Это его испугало. Тогда он, взяв револьвер за конец дула и приложив его к имевшейся уже ранке в виске, сделал еще выстрел, дав дулу другое направление. Этим вторым выстрелом он моментально достиг цели».

…Ужас, горячий и заунывно-вьюжный, и жег, и мутил Евграфа, и мотал по стылым мостовым; и он бежал в куцем своем сером пиджачке, шатаясь, кружился по ледяным тротуарам Петербурга, и красное солнце одноглазо и злобно палило ему спину и мозг; мимо дворцов пробегал он, строгих, тяжелых, витых, и мимо хижин за Знаменкой, где с коромыслами бабы, шатаясь, как он, воду несли из колодцев, мимо Адмиралтейского сада, разбитого прошлым летом, и прутики саженцев гнулись и свистели под хриплым ветром — тоже как он. Мерещилось ему: сейчас где-нибудь здесь, под лестницей парадной, под засыпанной снегом клумбой или под мостовой, обозначившись вздутием обтесанных булыжников, он встретит могилу Птахи, обкорнанной Птахи, так боявшейся клеточных прутьев. Но потрескавшимся сознанием и сквозь лиловые туманы его смутно понимал он, что никто ее не узнает во веки веков и не придет оплакать, потому что всех ждет клетка в конце пути, страшись, не страшись, а для него нет, он вымолил — увернулся Птаха, взлетел и скрылся в облаках…

Мечется жалкой трусцой по петербургским улицам Евграф Федоров, прикрывши нос и бородку лацканом пиджака, и кривое красное солнце печет ему мозг, и ледяные туманы оседают на висках, и сыплет снег, крутит вьюга, заметает снег следы и заметает безвестную, но все же где-то вырытую и засыпанную без дощечки, без камня памятного могилу солдата Революции, презревшего плен, — Абрама Птахи…