Выбрать главу

И младший Евграф выгодно отличался от старшего тем, что не предавался еще мрачному самокопанию, не поверял тяжеловесной алгеброй легкую гармонию любви и семейных отношений и не требовал невозможной правдивости в мысленной и устной исповеди. «Изречение Монтеня «в глубине души все позволено» для него (для Евграфа Степановича) было не оправдание. У него и душа должна была быть чиста от недозволенного, поэтому он выкладывал наружу то, что скрывалось другими, и о нем составлялись превратные понятия», — так толковала мужа Людмила Васильевна.

Позволим себе привести документ, демонстрирующий всю беспощадность полосования собственной души аналитическим ножом.

Это выдержки из длинного письма, начатого 4 июля и адресованного в Казань, куда уехала отдыхать Людмила Васильевна. Целиком письмо это при чтении утомляет чрезвычайно, поэтому ограничимся фрагментами.

«…Писать тебе письмо составляет для меня настоящее утешение, а теперь именно я нуждаюсь в таком утешении… Теперь я сознаю, что благодаря… установившейся между нами связи я, к несчастью, этим самым лишился значительной части своей свободы и, пожалуй, своего счастья… Думал ли я об этом, когда сам с такой искреннею радостью бросился к тебе в объятия; я действительно тогда упустил из виду, что этим подрезываю себе крылья… Словом, теперь я нахожусь в положении страдающего заключенного, готового лбом своим проложить себе выход на свободу, а прежде-то… Прежде я в тюремной обстановке не видел ничего для себя неприятного; скорее склонен был видеть в ней завидное уединение. Поэтому ты можешь почувствовать уже, насколько я сознаю себя обессиленным. Нельзя сказать, чтобы теперь в какой-нибудь момент испытывал горькое чувство, по крайней мере, то горькое чувство, которое я несколько раз всего в жизни испытывал и притом именно, кажется, при совместной с тобой жизни в те минуты, когда мне представлялась возможность разрыва драгоценной связи. Это, как и всякое чувствование, сопровождается своеобразными физическими выражениями, и, прежде всего, спиранием горла, кончающимся сильнейшим переутомлением его мускулов. Не очень давно мне приходилось испытывать это, и ты, может быть, заметила тогда, что я именно находился на той границе, дальше которой идут неудержимые рыдания; я убежден, что не только дети, но и каждая самая сильная женщина разразилась бы в рыданиях от гораздо слабейшей степени того же чувствования. Теперь нет ничего подобного, мало того, теперь слабая степень горького чувства сопровождается сладостным сознанием, что оно само в то же время меня очищает и облагораживает, что благодаря ему я буду справедливее и мягче к драгоценному для меня существу. Рядом с этим всегда у меня является масса планов, каким образом еще лучше украсить и еще выше поднять нашу совместную жизнь. Одним словом, теперь я чистосердечно должен вымолвить то слово, которого я так боялся, которого я не только избегал произносить, но даже страшился считать его справедливым, должен сказать, что я тебя люблю, и притом, пожалуй, люблю не по-своему, а как любят все порядочные люди, то есть всем своим существом… Будет очень жаль, если я, спустившись в этом отношении до уровня других, пойду и в других отношениях к понижению, но именно благодаря этому чувству я думаю найти опору от дальнейшего понижения. Теперь я в твоей власти, а я уверен, что ты не дашь мне понизиться… Я говорил, что не испытываю теперь настоящего горького чувства, но, странный факт, испытываю его физические спутники. Вчера вечером ощущал столь сильное непроизвольное щемление гортани, как будто перед этим я очень долго рыдал и плакал, усталость гортани доходила до физической боли; да и все время у меня остается неловкое ощущение в этом органе, а уже Дарвин сказал, что «физический спутник обратно вызывает (хоть в слабой степени) и свою субъективную причину». Я, так сказать, без всякого повода чувствую психическую горечь, и, что бы я ни делал, все окрашивается оттенком горечи… Пока прощай до завтра… Впрочем, еще. Прочитав свои прежние письма, я теперь вижу, что любовь очень печальная слабость человека, живущего принципиальной жизнью, и что тогда я был принципиально чист, то есть не любил тебя по-настоящему… Я, конечно, был бы весьма рад, если бы снова разлюбил тебя и почувствовал себя свободным, но при том сосредоточенном уважении, которое обусловливается объективными причинами, я никогда не отказался бы от тебя, как от естественной подруги жизни. Я начинаю даже думать, что, полюбив тебя настоящим образом, я не особенно еще упал, так как субъективное сосредоточение и расползание факт весьма изменчивый, и, может быть, всегда, когда принцип станет на дороге субъективного сосредоточения, я отрешусь от последнего. Правда, что теперь я предвижу неизбежное сопутствие горечи с каждым таким фактом, но, по крайней мере, остается возможным, что действия мои останутся согласными с принципами во всех случаях…

6 июля. Я точно сошел с ума. Решил непременно ехать завтра… Теперь шестой час утра, и я уже больше двух часов как встал и вовсе не смыкал ночью глаз…»

Через несколько дней автор этой длиннющей исповеди, в которой признания в любви сменяются нестерпимым самоанализом, не выдержав бессонницы, прикатил в Казань…

К тому времени он уже начал избегать одиночества; дверь в кабинете даже в минуты углубленных математических размышлений держал распахнутой, чтобы доносились до него детские голоса…

Глава двадцать пятая

ОТКЛОНЕНИЯ ОТ ПРАВИЛЬНОСТИ

Та самая жизнь, к которой он теперь так стремился, очень скоро выяснилось, что она не совсем по нему, он к ней не приспособлен, боится ее и понимает превратно. Ему бы хотелось, чтобы мир человеческий был правильно расчерчен и (прибегнем к его любимым терминам) геометризирован и симметричен, и чтобы поступки людские определялись чем-то устойчивым, правильным, предписанным, договоренным (отчасти еще и поэтому он называл себя «не революционером по психическому укладу»). Поступки же людей, с которыми приходилось ему сталкиваться, диктовались зачастую личными симпатиями и антипатиями, случайными настроениями и собственной выгодой; и он никак не мог примириться с этим, а также с тем, что мир человеческого общения так зыбок, полон намеков и неуловимых оттенков, имеющих неожиданно важное значение в дальнейшем. Даже хорошие люди постоянно уклонялись от устойчивого, договоренного, и он называл уклонения компромиссами, лукавством, политиканством, плутовством и сердился. Законы симметрии в человеческом обществе были другие, непонятные, хотя и существовали, и, как всякому человеку, не умеющему ладить с окружающими, ему кругом мнились опасности, он во всех видел недругов, и вокруг ему мерещились интриги, направленные против него. К тому же выяснилось, что он с некоторой натугой воспринимает юмор, и сам шутит неумело и неуклюже, и вообще к смеху не слишком расположен («я вообще никогда не отличался остроумием, да и в принципе ненавидел всякие колкости»).

Один из бесчисленных примеров. Он кончил Горный институт, как и полагается, круглым отличником, первым на курсе, и фамилия его была выбита золотыми буквами на мраморной доске. Таким предоставляется заграничная командировка. Правило это всегда соблюдалось. Но, по-видимому, счастливому отличнику следует побывать на приеме у директора, написать ходатайство, выполнить формальности — уж не без этого ведь. По прошествии некоторого времени товарищи поинтересовались, когда приходить на вокзал провожать его. Он ответил с высокомерным видом, что начальство само устроитель правил и само же должно следить за их выполнением, он же не намерен брать на себя ревизорские функции. Каково? Его пробовали убедить, что и просить-то ничего не придется; все ограничится, вероятно, пятиминутным разговором о погоде, но показаться необходимо. Такие слова были ему и вовсе непонятны. Для него слово имело точный и единственный смысл; многозначность беседы была ему недоступна.

Другой пример. Случай, происшедший за три года до этого, на вступительном экзамене. «В 1880 году… с толстой рукописью в руках я вступил в качестве слушателя на третий курс Горного института… Для внешнего мира я был только студентом Горного института, а моя рукопись «Начала учения о фигурах» не находила доступа в печать…» Примем это во внимание. С толстой рукописью в руках прошествовал он мимо сфинксов на набережной и по ступенькам, потертым тысячами пар ног, — Горный ведь старейшее учебное заведение России, — миновав колонны и аллегорические статуи, вступил в знаменитое воронихинское здание, с которым впоследствии будет связано столько в его жизни, в котором состарится и в церкви при котором отпоют его источенное думами и печалями тело… Согласен, рукопись, цепко им под мышкой схваченная, была по содержанию бесконечно богата. Но ведь профессора Горного об этом пока не догадываются (надо войти в их положение). Они должны оценить знания новичка. Не больше. Никто не замолвил за него словечка, никто не шепнул, что они увидят гения. Экзамен по математике принимали профессор механики Войцлав и профессор математики Тимме. Они вежливо заметили ему, что способ решения какой-то задачи не самый экономный. Тогда он решил ее другим способом, третьим, двадцатым; потом доказал, что и первый способ верен; он их измучил, измотал, вконец утомил и взбесил. Разумеется, они выставили высокий балл, но возненавидели абитуриента. Что бы ему быть чуточку почтительнее?