Какими бы надуманными или недостаточными ни казались нам причины, причинявшие ему страдания, а ведь девяносто процентов причин, вызывающих страдания у всего человечества, тоже надуманны, но страдал-то он по-настоящему, больно-то было по-настоящему, и эта боль исторгает из его груди прекрасные слова и высокие чувства.
«Вообще, я замечаю, что невзгоды меня могут сильно ослабить физически, но они, кажется, поднимут меня нравственно: человек от удач теряет способность сочувствовать другим, а я замечаю прилив доброты и жалости. Не может быть, чтобы ты не пожелала усиления во мне этих чувств, а, между прочим, неудачи меня не столько ожесточают, сколько вызывают к доброте. Положим, что все это непрактично, но, как практический человек, я давно потерял существование. Кажется, я пишу ужасные глупости… Ты, конечно, приедешь. Ты должна приехать хотя бы из-за Графчика; но как бы я не хотел тебя видеть в период неудач. Как бы я хотел спрятаться в какую-нибудь скорлупу, где бы ни ты меня не видела и я бы избавился от удовольствия встречаться с другими».
Кому не знакомо это чувство! Забавно вот что: признание в непрактичности. Он, всегда поступавший в соответствии с продуманными правилами разумного эгоизма, расписывается в их несостоятельности. «Ты, конечно, приедешь…» Он боялся, что она оставила его навсегда; и верно, как странно затянулось ее гостевание… Положение больного было, конечно, тяжелым, да тут еще Анна Андреевна… Она не могла уехать и терпеливо объясняла почему в каждом письме.
И вдруг — катастрофа, обвал, землетрясение. Он отправляет — и даже не ей, а сестре ее — злобное письмо, а ей короткую записку в том же конверте.
«Я написал Эмилии Васильевне, что я тебя возненавидел, и ты можешь совсем не возвращаться ко мне, если тебе там так нравится».
Прошло немало времени, прежде чем она собралась ответить ему с холодным достоинством.
«Покорно благодарю, Евграф Степанович. Если ты рад, чтобы я осталась на всю зиму (помнится, он предложил ей совсем не возвращаться… ну да это невинная передержка. — Я. К.), то я постараюсь это устроить… Надеюсь, ты позаботишься о костюме Графчика сам… Я таки устала за это время, ведь вот уже два месяца, что мы с Милей не раздевались и до сих пор не удается спать как следует, — что прошу тебя еще не подбавлять неприятностей, и если тебе так ценно время, потерянное на письма, то и бог с тобой, не пиши… Ну что ж, коли ты один из бессмертных и с тобой не стоит говорить смертным. Как быть? Целую моего милого далекого Графчика».
Это чуточку жестоко по отношению к человеку, душевно истерзанному и непрактичному даже уже в собственных глазах; но Людмила Васильевна, о чем она пишет в воспоминаниях, совершенно была уверена, что, как только она приедет, тотчас вернет покой своему большому ребенку… Можешь не писать… Как он мог не писать? Он опять выбрал адресатом Эмилию.
«И я, и матушка от души жалеем больного… Каждый из нас сделал бы все возможное, чтобы облегчить ему страдания и скорей вырвать из когтей страшной болезни… Если Людмила вот уже полтора месяца все надеется на немедленное его поправление, а вместе с тем откладывает свое возвращение, то ясно, что она ошибается… Какие бы обстоятельства ни произошли, наши дети должны быть вместе, и я не могу допустить такого продолжительного их разъединения. Так как Людмила отклоняла мои порывы приехать самому и взять детей, то приходится ей ехать безотлагательно, и должен Вам сказать откровенно, что такое страшное ее невнимание к своей собственной семье надолго оставит во мне чувство горечи… Если она желает посвятить себя, пока возможно, заботам о Вашем муже и моем друге, то это делает ей высокую честь и в моих собственных глазах окрашивает ее высокую натуру. Но пусть она сначала привезет детей, а там решает как знает, я и не думаю оказывать на нее давление, хотя, конечно, и Вы хорошо поймете, что, бросив детей, она, во всяком случае, наносит ущерб своей семье… Поцелуйте и деток, и мою драгоценную супругу (которую я подчас ненавижу)».
Кто ж сомневается, не о детях его настоящее беспокойство, хотя, если остановиться на предположении, что они провели раздельно все лето, то срок разлуки большой. Он о себе печется, ему невыносимо в одиночестве. Вона какие стоны он исторгает, когда несколько ночей подряд досаждает ему Карножицкий, сам человек взвинченный, подверженный галлюцинациям. «Он поистине человек особенный какой-то, странный, больной, ненормальный тоже — и даже соприкосновение с ним способствует передаче болезненности».
Но — наконец-то, господи! — возвращается Людмила Васильевна с детьми и, как ей кажется, в один момент устанавливает порядок в доме и в душе мужа. Он вновь преспокойно посещает свою канцелярию, составляет протоколы, подшивает отношения, заклеивает конверты и получает в банке зарплату, поскольку по совместительству является казначеем; в промежутках пишет и печатает статьи на немецком и русском языках и переживает свое неизбрание в академию.
Казалось бы, жизнь вошла в нормальную колею. Но Людмила Васильевна проморгала-просмотрела извержение разрушительных сил; ведь это было в нем, время от времени прорывалось: так было, когда юношеские свои геометрические письмена забросил в дерматиновый чемодан и много лет его не открывал, так было, когда вьюжными ночами шатался по Петербургу, поминая со слезами Птаху, — желание все разорвать, растоптать и неистово погубить…
Позже он напишет:
«Психическое состояние в первые годы последнего десятилетия века стало у меня тревожное и подавленное. С одной стороны, логика научных занятий настойчиво требовала обзаведения физическими и химическими приборами и лабораторной обстановки, чтобы поставить на экспериментальную почву дальнейшие шаги научной деятельности… с другой стороны, непомерно растут требования расширяющейся семьи, и нет возможности их удовлетворить.
…Я должен был признать себя побежденным… Чего я добился? Два десятилетия как будто не прошли даром. Удалось добиться того, что сочинения мои не только принимались к печати, но беспрепятственно принимались повсюду, куда я их ни представлял. Но их не читал ни один из многих миллионов людей, населяющих Россию, и почти никто из людей Запада. Для чего же они были написаны и напечатаны?.. На это у меня, правда, был готовый ответ… Если никто не прочтет моих сочинений при моей жизни, то я убежден, что их прочтут после моей смерти… Но оправдывает ли этот результат бедность семьи, лишение детей образования и другие вытекающие последствия… Если мне лично не было ничего нужно и я в научных занятиях получал не только удовольствие, но истинное счастье, доводившее до минут восторга, то все-таки я был обязан подумать и о членах семьи, которым многое что было нужно».
Если исключить последний абзац (о счастье заниматься наукой, написанный сильно), то все остальное мы принуждены будем отнести к тому разряду сведений, которые одним словом называют — несуразица. Несуразица, написанная абсолютно, конечно, искренне и тоже сильно — несуразною какой-то силой полубреда. Ну с чего это ему, почтенному нашему герою, вздумалось пожелать, чтобы читали его миллионы жителей, населяющих Россию? Тогда ему надо было переключиться на сочинение романов, а не сложнейших математических теорий, доступных лишь математикам со специальной подготовкой. А кому надо было или интересно было, те его книги читали, высоко ценили и автора чтили; да иному за всю жизнь не дождаться, чтобы рекомендацию в академию подписало такое созвездие имен: Чебышев, Ковалевский, Бекетов, Фаминцын.
Слава его только-только начинала всходить; и ученый мир узнал его не два десятилетия назад, как почему-то ему вздумалось считать, а в 1885 году, когда вышли «Начала», то есть девять лет назад. Несомненно, окрепшая слава принесла бы ему и материальные блага.
Нужда в лаборатории? Была; возможности геометрической кристаллографии были на исходе, приходилось изыскивать иные пути, и без экспериментов тут было не обойтись (хотя более поздние его высказывания противоречат этому; мы их еще коснемся). Ну что ж, надо было бороться, добиваться лаборатории, с кем-то сговариваться, с кем-то воевать, дипломатничать, хитрить, писать прошения, ждать, ругаться, умолять и делать иное прочее, чего не избежать делать желающему властвовать (хоть и над одной лабораторией). Но все перечисленные глаголы внушали ему ужас; он желал получить лабораторию как докторскую степень без защиты, за научные заслуги…