Выбрать главу

Что же он предпринимает?

«Пришлось ломать себе голову, чтобы придумать, какое бы дело я мог вести без продолжительной предварительной подготовки; но все попытки оказались тщетными. Казалось мне, что, поглотив содержание тысяч книг по всем специальностям, я мог бы, например, взять на себя дело библиотекаря в какой-нибудь обширной библиотеке. Но, делая справки, я видел, что меня считают к этому непригодным. Делал и другие предложения, но все неудачно».

Да уж поломал голову Евграф Степанович… Двести тридцать замысловатых групп симметрии вывести большого труда для его головушки не составило, а сосчитать, что зарплата библиотекаря в самой наибольшей библиотеке на десять рублей меньше делопроизводительской (да ведь и в поле летом не съездишь, откуда привозил он полевые да наградные!), — на это уж ума-то не хватило… Не та математическая подготовка.

Ну да ведь все это писалось ровнехонько через двадцать лет — и не нужно ли было задним-то числом оправдать безумие, совершенное им весной 1894 года…

Потому что весной 1894 года провозгласил он, крикнул на весь научный Петербург, швырнул ему в лицо, что отныне никогда рука его не коснется пера, и не выведет ни единой формулки, и он отрекается от науки навечно! С этим занятием покончено. Нет, он скрывать не собирается, оно доставляло ему минуты счастья, доходившего до восторга, но поскольку ни счастье, ни восторг не прибавили ни копейки к жалованью и ни одного чина к должности, и ему нечем кормить детей — все! Терпение его лопнуло. К тому же в академию выбрали не его, а Еремеева. Прощай, наука. (Поразительно, что он решился на это, когда самые великие открытия, предназначенные ему судьбой, были позади; дальнейшее его творчество, какие бы великолепные всплески оно ни переживало, не дало ничего равного сочинениям по симметрии.)

Но, черт возьми, ему мало, чтобы один только Петербург содрогнулся от горя, узнав о его роковом, но непреклонном решении; он желает, чтобы вся Европа зарыдала, — и немедленно пишет Гроту письмо для помещения в международном журнале. Что уж он там писал, кого просил считать виновным в научном самоубийстве — кто знает; архив Грота не опубликован. Добрый Грот шокирован. Он долго отмалчивается, не зная, как быть. Наконец придумал ответ:

«Милостивый государь! Простите меня, что я так долго молчал — у меня было очень много спешной работы, но не думайте поэтому, что Ваше дело меня не интересует! С сердечным сожалением узнал я из Вашего письма о его неблагоприятном исходе и одновременно о Вашем решении прекратить научную работу. Все специалисты, знакомые с Вашими трудами, будут очень сожалеть об этом и, как я думаю, одновременно надеяться, что это не навсегда и что обстоятельства позволят Вам вскоре вернуться к чисто научной работе. Так как и у меня есть эта надежда, то у меня нет охоты печатать Ваше прощальное обращение к коллегам; я не представляю Даже, в какую форму его облечь. Поместить его среди объявлений мне кажется совершенно неподобающим, в тексте же до сих пор я категорически исключал всякие личные дела и даже нажил себе из-за этого много врагов, но в интересах науки считал это правильным. Во всяком случае, я подумаю, как это лучше сделать…» Разумеется, Грот так и не напечатал этого реквиема по самому себе, этого вызывающего некролога, этой воинственной эпитафии — и благоразумно поступил. Через очень непродолжительное время от милостивого государя стали приходить толстые пакеты со статьями, и для ученого мира они представляли значительно больший интерес, чем «прощальное обращение к коллегам».

Ах, не все ли равно, от чего он страдал? Сам ли себе придумал причину, подражая девяноста процентам человечества, дьявольски ли устал — вот и полезли наружу разрушительные силы, закрутила душевная метель. Разрушать — так уж все; и не только с наукой кончать, а и с Петербургом. Стоило ему только высказать подобное желание, как к нему стремглав примчались и предложили контракт на должность советника по горному делу в Богословске (и с таким окладом, что, проработав всего год, он стал богат! А он-то, бедненький, мыкался по библиотекам, приискивал местечко…)

Все это было неожиданно и вызвало большие толки: кто сочувствовал, а кто крутил пальцем у лба, цокал языком и пришептывал, что теперь уж никто, должно быть, не сомневается… И от толков этих еще больше страдал Евграф Степанович.

Пришло известие, что Николай Николаевич Дерюгин не справился с болезнью. Умер! Какое жуткое совпадение. Как и тогда, в те вьюжные страшные ночи, когда метался по улицам в пиджачке, и снег засыпал следы прошлого и глубоко его занес, так что и не вспомнилось оно никогда, никогда никому ни словом не обмолвился о подполье, и вьюга притерла его к делу, для которого был рожден. Смерть прошелестела литыми крылами, но рядом, его обойдя, нажав курок Птахиного нагана…Таки теперь, в разрушительные дни жизни, вновь литой шелест и небытие дорогого человека. Николай Николаевич, богатырь, весельчак, верный друг… Редко виделись в последнее время, судьба развела, и оттого еще горше, будто чего-то недобрал… И мечется вновь по Петербургу невысокий человек в пальто с бархатным воротничком, и подолгу стоит, прислонившись к липе, подставив лбище студеному весеннему ветру, и он треплет бороду, ниспадающую крутым водоливом. И шепчет человек: «Выгнали, выперли, не нужен…»

Не все ли равно, отчего больно, когда боль раздирает грудь… Несправедливо с ним обошлись, или сам изнемог под тяжестью коварного нетерпения?.. Больно… Дома разор, выдвинуты пустые ящики из шкафа, раскрыты баулы, сундуки… Скорее, скорее вон из Петербурга, ставшего ненавистным! И, провожая в далекую дорогу нашего Евграфа Степановича, а его отъезд огорошил весь научный Петербург, да и для нас, не правда ли, знающих его уже достаточно хорошо, он несколько неожидан, — помашем ему платочком и посочувствуем, ведь сочувствие так сладостно, очистительно и душу осветляет, даже если сочувствуем мы давным-давно прошедшим страданиям, погребенным под литым камнем небытия…

В той же настоящей и единственной истории, которая разыгрывалась на самом деле (но как бы для повторения и будущего тиражирования), был только один человек, который сочувствовал Евграфу Степановичу, жалел его, понимал и, крепко пожав на прощание руку, обещал сделать все, что будет в его силах, чтобы помочь.

Это был Иван Васильевич Мушкетов.

Глава тридцать третья

ПРЕДАНИЕ О МУШКЕТОВЕ

Оттого-то и был он так добр и с ровным вниманием выслушивал жалобщиков и ходатаев, стекавшихся к нему отовсюду (особенно их много было с Дона, откуда сам он был родом, так что он даже сколотил товарищество донских казаков, проживающих в Петербурге, чтобы выслушивать просьбы гуртом от одного представителя), оттого и внимал им с лукавинкой успокоения, волевым взглядом серых глаз подталкивая к краткословию (краснобаев и велеречивых просителей не терпел), оттого-то, быть может, снисходил к обидам, ошибкам, дрязгам, зависти, порокам, земной суете сует, что в любой момент разговора, продолжая слушать, понимать и отмечая в уме, какие меры предпримет для облегчения участи просителя, толчком воли мог перенестись в иные, далекие места, где пропадает суета, потому что самая суетная мелочь способна обернуться смертельной грозой… Евграф Степанович Федоров иногда удивительно точно охарактеризовывал людей; о Мушкетове он написал, что определяющей чертой его была властность, умная властность, естественно источаемая им и действовавшая на всех, с кем он беседовал. Он никогда не требовал, не повышал голоса' и не хитрил, однако самые строптивые чиновники, всегда поступавшие наперекор нижепоставленным просителям (а Мушкетов по административной части не был наделен властью), спешили исполнить его предложения.

В иных, вовсе далеких местах, куда уносился он в своих грезах, — там в апреле уже отцветал миндаль, утихали весенние грозы… Весною Иван Васильевич испытывал беспокойство; он называл его «цыганским». Манили просторы. Он был путешественником. Представлялось ему: верный Ахунка небось каждый день бегает на конный двор выбирать лошадей — маленьких, широкозадых, гривастых, не боящихся круч и шумных потоков, просит оставить, не торговать до приезда хозяина; небось каждый день на вокзал ходит встречать поезд, всматривается в шеренгу поручней, не спрыгнет ли на глиняный перрон коренастый, невысокий человек с бородой и знакомым коротким взмахом поманит носильщика… Тогда кинется к нему кривоскулый Ахунка в драном халате и, обнявши, долго будет похлопывать ладонью по спине…