Все (кроме академиков, но ведь они не очень болтливы) были убеждены, что давно уж постиг он душевный покой, земные хлопоты его не занимают, и мысли его витают в возвышенно-внечувственных абстракциях. Между прочим, так оно и было, хотя читатель, только что познакомившийся с некоторыми его эпистолярными изделиями, может счесть, что, совсем напротив, страсти его поглотили… Отнюдь это не так; вам угодно отнести это к противоречиям в его характере (или в его жизнеописании) — пожалуйста. И давно уж заметил он в себе, что краски неба, лиловые закаты и нежные рассветы, тонкая зелень весны и угасающее буйство осени, журчание лесных родников, скрип старых сосен в парке и даже гладкие желуди, которые любил он собирать и кучками на письменном столе раскладывать, — не очень его занимают; он только подогревает в себе к этому интерес; и когда Людмила Васильевна восторгалась — и, он верил, искренне — флоксами и орхидеями на клумбе, он соглашался: «Да, прелестные цветы» — но красоты ведь он их не видел…
По-настоящему наслаждения доставляли ему лишь математические раздумья. Его мозг жил в мире иных пространств, и собеседники его ловили себя на том, что с трудом поспевают за ходом его пространственно-математических витийств и что их даже пугает его пространственное воображение. С неожиданной силой проявилось это в его последних работах (тех самых, что в достаточно большом количестве поставляла ученому миру его «одряхлевшая рука»). Прекрасно сказал профессор Аншелес, его будущий ученик: «Работы Федорова, даже простейшие, были очень трудными, потому что он не имел времени систематически, шаг за шагом, излагать свои мысли. Он шагал семимильными шагами и ставил вехи на своем пути, по которым можно было понять его работы. Для того чтобы понять и убедиться в том, что сделан правильный вывод, нужно было ползком проползти и переработать то, что он сделал, шагая семимильными шагами».
Все меньше волнения окружающих и близких трогали его; ему все труднее становилось спускаться к их горестям и радостям. С Милой, чей профилек смущал одиноких студентов (и все чаще вечер от вечера мелькал в окне, будто дожидаясь чьего-то взгляда, ища его и требуя), — с Милой он проводил чудесные часы за фортепьяно, играя в четыре руки, — а понимал ли он ее или хоть пытался понять? Когда-то ей прочили большое будущее, признавали музыкальное дарование. Не сбылось пророчество; Мила лишена была честолюбия и усердия; днями просиживала в кабинете отца; напрашивалась ездить с ним в Петербург — к бабушке (к тому времени Юлия Герасимовна и Евгений Степанович переехали в Петербург). Каждую весну она прихварывала, и мама валила на влажный воздух Петровско-Разумовского; от него-де лихорадит.
А весной 1904 года она исчезла, два дня ничего не знали о ней, потом пришла открытка из Петербурга… Людмила Васильевна в одночасье собралась и уехала в слезах, объясняя домашним, что с Милой приключилось лихорадочное состояние и она не соображает своих поступков. Но про себя знала, кто виновник, кто терпеливее всех простаивал под окнами, слушая музыку, и о ком несколько раз пыталась заговорить с дочерью в том духе, что он не смахивает на порядочного юношу и надо бы пореже подходить к окну… Не сразу нашла она дочь в столице. Они вернулись через две недели. Мила была так плоха, что пришлось положить ее в больницу. Заметил ли Евграф Степанович, что дети стали взрослыми?
У него белая борода, черные глаза и пушистые черные брови, над которыми всплывает, восходит, возвышается нечто мраморно-гладкое, законченно-гармоничное, внушающее подобострастное уважение и как бы отдельно существующее и от него, и от лица его, и от тела, — лоб.
Он одинок. Он разучился о своих работах рассказывать, не делится замыслами и не просит жену изучить математику. Да и в ученом мире одинок. Быть может, и по своей вине… «О своих научных работах Евграф Степанович не любил говорить, — вспоминал Аншлес. — То, что его не понимали другие, его нервировало и раздражало, и этим можно объяснить то положение, что он не был в хороших отношениях с другими учеными своей родины. Его в первую очередь поняли и признали за границей…»
Ему всегда казалось, что в его работах скрыт более глубокий смысл, чем тот, который становился понятен его коллегам; что его понимают слишком плоско; что это оттого, что не утруждают себя повторным чтением и покойным размышлением над его строками. Ему мнилось, что ему открылся глубочайший смысл материи и ее первоэлементов; и об этом даже на непогрешимом математическом языке он мог сказать так, что по-настоящему понимал его лишь он один. Он вполне познал муки невыразимости.
…Юлии Герасимовне шел уже девятый десяток. Силы совсем ее оставили, а разум оставался ясным; она стыдилась своей беспомощности и того, что организм ей не подчиняется, и она к нему пристроиться уже никак не может; что она сама, какою себя сознавала, и та машина, что в ней еще продолжала действовать, подавать кровь и прогонять соки и пищу, — они работают разную работу, по разным режимам. Ей хотелось умереть; давно уж она об этом говорила, но ей никто не верил. И богу об этом молилась. А сына Евгения умоляла (они жили тогда еще в Казани) перевестись в Петербург. Она не хотела, чтобы ее похоронили в Казани.
Он и сам уж томился в Казани; иного способа вырваться оттуда, как выйти в отставку, не представлялось. В столице Евгений Степанович занял должность по тому времени уникальную — директора Петербургской электростанции. Возобновилось печатание его статей по физике и воздухоплаванию; он делал доклады в обществах. Родственникам казалось, что теперь сама собою прервется связь его с «его пассией», против которой бессильна когда-то оказалась Юлия Герасимовна. Может, наконец, и женится, надеялись; ан нет. По прошествии недолгого времени он выписал ее в Петербург вместе с мужем; и это странное сожительство, которое, всем казалось, кладет пятно на семью, продолжалось. Евгений обрюзг, много курил, задыхался, ругал революционеров, рассказывал со смачным пыхтением анекдоты; целыми вечерами он, «его пассия» и ее муж играли в карты и пили вино.
Юлия Герасимовна умерла 7 июня 1902 года от тифа. Она не страдала, тихо уснула. Евгений разослал телеграммы, и впервые за много лет собралась вся семья. Приехал Геннадий с женой и детьми. Он служил на Украине; братья почувствовали, что он совсем им чужой.
Евграф Степанович позвонил Шауфусу, и по его распоряжению был подан вагон для всех, кто провожал покойницу. Похоронили ее на Преображенском кладбище.
А когда возвращались в Москву, Евграф Степанович пожаловался Людмиле Васильевне на одиночество; осталась запись: «Он чувствовал себя совершенно одиноким, непонятым. Он шел своей дорогой, какую ему указывала совесть». Через несколько дней он опять уезжал в Петербург по делам и оттуда писал о том же: «Где ж мне разбираться, кто лично загородил мне дорогу, не в Академию, а к науке; ты пойми: они мне не дали осуществить все мною задуманное, а этого добра у меня было так много, что, проживи я еще столько же, то и то не успел бы в мир сплавить, без опытов нельзя».
Без опытов нельзя…
После похорон Юлии Герасимовны братья Федоровы разъехались и больше не переписывались; они замкнулись каждый в своем семейном кругу….
Евграф Степанович вновь погрузился в бесконечные таблицы, которые составлял в это время с фанатическим упорством. Им овладела мысль выпустить книгу, в которой были бы собраны геометрические константы всех кристаллов (она получила характерное название: «Царство кристаллов»). Но то должен был быть не просто каталог кристаллов; замысел был значительно глубже. «Опираясь на… теодолитный метод, Федоров определил, — пишет академик Шубников, — геометрические параметры большого числа кристаллов, которые до того не были измерены, и разработал целиком новый раздел кристаллографии, названный им кристаллохимическим анализом».