Выбрать главу

— Какую истину! — Юра машет в безнадёге мосластою, желтеющей от табака рукою. У него Изяславчик вон, Земляк, и каждый день во втором часу ночи в ожиданье его Юра под открытой форточкой, чтобы сердцу легче было набирать кислород.

— И ты, значит?

Ну да, и если выпросил у Бога светлую Россию... этот, то мы-то, живущие при нём и принимая... мы-то разве все не оказались в его помощниках?

Честный трудяга троллейбус, шкрябая усталыми штангами о скользкие провода, сворачивает наконец в Пролетарский район.

Он выходит, идёт. Улица пуста, и асфальт её чист. А весной выползут после дождя в трещины глупые эти черви, и раздавят глупых червей подошвы идущих вперёд. И сползутся на мародерский пир цопенькие рыженькие муравьи, и... и (завершает период Илпатеев) будет гнусь и мерзость для всякой плоти.

— Хо! Ну вот, — кричит на захлоп двери из кухни Лилит. — Очень хорошо, что ты пришёл.

Безмолвно раздевшись и безошибочно попав ногами в шлёпанцы, Илпатеев в страхе и смятенье проходит.

— Мне только что звонили, — в возбужденье ещё (а значит, вправду звонили) сообщает ему Лилит, — мне заказали билет.

С разгону Илпатеев садится на своё хозяиново место у стены. Очень хорошо! — глубоко кивает он сообщённому Лилит.

Она ставит перед ним чай в большой хозяиновой его кружке. Он отхлёбывает, не чувствуя, холоден тот или горяч. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч!

Но как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих...»

— Аксентий тоже? — зачем-то спрашивает он, хотя всё давно ясно и известно.

Она не слышит. Ей — побыстрее всё сказать, поскольку ей трудно, поскольку вон она как тоже волнуется-то!

— Алименты я с тебя брать, разумеется, не буду. Варенья положить?

— Правильно! — поддерживает Илпатеев. — Ведь он же мне не родной. Чего я буду платить-то за него?

— Варенья положить? — Голос у неё, профессионально сипловатый и некрасивый, когда она не поёт, вздрагивает. Она вот-вот заревёт.

Он глубок-глубочайше склоняет в глубочайшем согласии голову: па-ла-жить!

Она только теперь всматривается в него. Зелёно-болотистый, слегка робеющий, чуточку ненавидящий и капельку надорвавшийся на этом зрелище взгляд. Только сейчас она замечает, что он пьян.

Впрочем, впервые им это, как кажется, одинаково всё равно.

Она ставит пред ним розеточку с вареньем. Он глядит в её руку. Пальцы сейчас без маникюра, и видно, что ногти у неё плоские, по-простонародному круглые в основании, что они напоминают нестреляные капсюли. Вот так вот, Илпатеев! Он смотрит, как медленно, в задумчивости она отодвигает от поставленной розетки руку. Рука его, полу-его, четверть его и... дзинь! — лопнула ниточка — больше не его уже. Кого-то другого отныне эта рука, и он даже знает, кого.

Хотя это неважно. Неважно, — и тут он себя не обманывает, — собака-то сидит не в том, чья или кого будет отныне вооружённая эта для схватки с жизнью жилистая рука, а в нём, в самом Илпатееве.

Это ведь не к кому-то уходят от Илпатеева, а это от Илпатеева уходят к кому-то... Впрочем, и то, другое, тоже есть. Не будем обольщаться.

«А и женинское дело прельстивое. Прелестивое, перепадчивое...» И красивая женщина сама выбирает себе героев, как поэт темы для своих песен. Кстати, «тот» — поэт. И у «них» уже несколько общих, имеющих успех у публики-дуры песенок.

Рябиновое варенье, любимое его. «Хорошо есть на кухне рябиновое варенье, когда рядом любимая женщина...» Монгольский эпос.

— Помнишь, — засипела она, ещё больше волнуясь, — ты отказался читать мою записку в поезде? Вот уж когда я поняла, что никто никому не нужен! Никто! Ни-ко-му! И что надеяться можно только на себя.

И всё же захрипела совсем, сорвался голосок.

Нагнулся, нагнул шею и наощупь нашёл её руку, её пальцы, её горячие эти капсюли. Раз-раз-раз. Три капсюли — три поцелуя. Сквозь всю жизнеизоляционную стекловату «никто-никому-не-нужности».

Он любил её. И она знала, что он любил её. И она — он тоже это знал — любила его. И она от него уходила, сбегала с каким-то пошляком. Хотя, отчего ж сразу же и с «пошляком»?

— А... Бог? — вырвалось вдруг у него.

Она сразу, будто он ударил её, обернулась. Отмытые к ночи, без туши и ретуши, беспомощные безоружные её глаза сузились зло.

— Ты! — закричала она сорванным гортанным голосом. — Бессребреник ты наш хренов! Может, хватит уж в эти игрушки-то играть? Наигрался!

Потом она ушла. Он вытер тряпкою со стола. Помыл кружку, ложечку и розеточку. Закурил последнюю сигареточку.

Они прожили, кажется, лет девять, и получается, за все эти годы он не сумел её убедить в самом главном для него самого.