Выбрать главу

О н а: Стать императрицей и перестать быть человеком? Иль человеческое заказано императорам?

О н: Простолюдины всегда нетерпеливы, ибо им не видно, что впереди.

О н а: И мне тоже не видно! Ничего не видно! Не надеюсь ни на что! Не жду ничего!

Генрих со спокойным недоумением смотрел на брови императрицы, бесстыдно взлетавшие вверх; замкнутый в себе, он был неприступен для страстей, терзавших женщину. Кто не сеет, у того не уродит. Глухота полностью отрезала его от мира, в него вселилось равнодушие человека, вознесенного так высоко, что для него уже исчезает беспредельное разнообразие, неодинаковость всего земного. Время одинаково, мир вокруг одинаков - чему было тревожиться? Но он оставался человеком, пусть и высоко вознесенным, - он тревожился, он с тревожной неуверенностью думал о своей императрице... Всю жизнь жаждал одиночества, а когда оно пришло, по неумной прихоти пожелал иметь возле себя это нежное существо. Теперь вот казнился и ярился. Жена - помощник, единомышленник, вторая половина твоего естества, твое дополнение, сообщник в замыслах твоих, сила, встающая на твою защиту, если б даже нужно было бороться против всего мира. Может, правда, стать и врагом, скрытым, упрямым, неподкупно-неумолимым, страшным в своей непостижимости и непоследовательности. Но и тогда тебе легче; знаешь, кто пред тобой. Хуже всего неопределенность, неуловимость, загадочность. Тогда угрозы подстерегают отовсюду, а откуда точно - не поймешь и не отгадаешь, и жизнь совместная становится дурным сном, - в его тисках задыхаешься, высвободиться не в состоянии, но и тебе не дано задохнуться до конца, мучишься, мучишься, и нет тому конца.

Генрих вызвал Заубуша и спросил у него, выполняется ли и тут, в Бамберге, повеление, чтоб возле дворца не было ни единого голубя? Барон похлопал ресницами, усмехнулся одними глазами. Душа императора напоминала сейчас покинутый и забытый дом: цел и невредим, а никто в нем не живет. Хотелось подойти, закричать Генриху на ухо: "Вылечу тебя, император! Я, барон Заубуш, сделаю это!" Но решил ждать. Время - канат, протянутый между восходом и заходом солнца. На ночь он свертывается и от свертываний и развертываний этих изнашивается. Нужно подождать, когда канат перетрется однажды.

Дождался. Никто не увидел того, что случилось, но узнали все, а Заубуш - прежде всех. Императрица наконец прознала про глухоту императора. Ничего страшного, кажется, ведь глухота все ж лучше, чем глупота, но Генрих-то не мог стерпеть, чтоб его тайна оказалась раскрытой.

Началось страшное.

В часы, свободные от дворцовых приемов, Евпраксия, пренебрегая обычаем, бродила по дворцу с распущенными волосами. Корона, как и на приемах, венчала ее золотистые волны, но на неприбранных волосах она утрачивала тяжесть и символичность - просто драгоценное украшение. И вот в таком виде Евпраксия набрела однажды на Генриха. Он стоял у окна, чуть сгорбленная спина выдавала его напряжение, сосредоточенность: то ли пристально всматривался во что-то на дворе, то ли мучительно замкнулся, ушел в свои мысли. Евпраксии стало жаль его. Потихоньку позвала:

- Император!

Он молчал.

- Ваше величество!

Ничего.

- Генрих! - сказала громко.

Никакого отклика.

- Муж мой! - крикнула что было сил. - Слышишь меня?

Он не слышал.

Зашла со стороны, встала так, что не мог он ее не заметить; в глазах мужа, обращенных к ней, мелькнул и тревогой и стыдом испуг, метнулся, но не осмелился удержаться на поверхности, тут же затаился, нырнул в глубину взгляда. Должен бы сказать ей Генрих, что крепко задумался, оттого, мол, не заметил, как подошла. Но Генрих мигом впал в ярость от нежданного разоблачения, а может, и от золотистого блеска распущенных змеисто-струящихся волос женщины, он накинулся, будто дикий зверь, на нее, вцепился ей в волосы, запустил обе руки в их теплые волны, рвал, дергал, она закричала, но он не слыхал, а чего не слышит император, того не слышит никто. Наконец Евпраксия вырвалась из рук мужа, отбежала к двери, молча ударила его взглядом, полным ненависти и обещанья вражды до конца жизни.

С того дня и началось безумие.

Еще с вечера она вдоволь наплакалась с Журиной, и никто им не мешал. А после ночного пиршества Генрих выразил желание идти спать в императорскую ложницу вместе с императрицей. Их сопровождали маркграфы и бароны, императорские спальники и чашники; огромная ложница не могла вместить всех челядинцев; событие свершалось, можно сказать, государственное - впервые и открыто покладины императора и императрицы; появился даже исповедник Адельгейды аббат Бодо и хотя в ложницу не пошел, но благословил свою духовную дщерь. Торжественное раздевание затянулось. Евпраксия словно одеревенела, тело ее занемело, она ничего не чувствовала. Все вокруг было затоптано грубыми сапогами баронов, пьяных, вонючих, отвратительных. Неужели даже это должно произойти средь позора, неужели и чуткость человеческую следует принести в жертву условностям императорской жизни, непостижимым требованиям "государственного" ритуала. Вожделение живет в человеке испокон веков, при всех государствах, королях и богах, но выпускать этого зверя принято тайком, людской неписаный договор требует темноты и скрытности, чтобы все происходило только между двумя, и только этим двоим пусть откроются нужды тела, жажда тела, зов тела, крик тела, содрогание тела...

Они толпились в спальне невыносимо долго, нахально все осматривали, обнюхивали, обменивались кривыми сальными усмешками и ухмылками. Топтали мозаичный пол, а Евпраксии казалось, будто топчут ее сердце.

Высокие красные свечи пылали с обеих сторон широкого императорского ложа, в изголовье и у ног. Сбоку был приставлен золотой столик, на котором стояли два императорских кубка и золотой кувшин, налитый дополна густым бургундским. Генрих и Евпраксия, сидя в постели, уже в длинных ночных рубашках, прикрытые до пояса легким меховым одеялом, отпили из поданных им кубков, молча отдали их обратно, и тогда взмахом руки Генрих выпроводил всех из спальни, и челядинцы, толпясь в дверях и оглядываясь, вышли все, оставив наконец мужа и жену наедине. Евпраксия еще посидела, поглядывая на мужа, а тот медленно высвободился из-под мехового покрывала, пошел куда-то в темную глубину комнаты, босиком по затоптанному полу, высоко поднимая ноги и на цыпочках, потому что камень неприятно холодил голые ступни. Возвратился к ложу с толстой книгой в руках. Опять залез под мех, раскрыл книгу, поискал глазами какое-то место на странице, начал читать хриплым, резким голосом.

Евпраксия сразу узнала "Песнь песней" Соломона. "Лоно твое - сад гранатовый, с яблоками, с превосходными плодами, пахучим кипреем, нардом и шафраном, аиром и корицей, и всякими деревьями благовонными, мирра и ладан лучших ароматов..."*.

_______________

* "Песнь песней" Соломона, главы 4, 13, 14.

Немного почитав, император положил книгу возле ложа на пол, прижался сухими и холодными губами к щеке Евпраксии, сказал без всякого выражения: "Спокойной ночи". И лег вверх лицом, сразу же закрыв глаза. Что же ей оставалось делать, - она посидела еще немного молча, потому как говорить оглохшему напрасное занятие, затем тоже легла навзничь, но глаза не сомкнула. Попыталась пробить взглядом темноту, под высоким потолком, не ведая, для чего, но что разглядишь там, если толстые свечи рассеивали свет по сторонам, озаряя ложе, а не потолок. Евпраксия повернулась спиной к Генриху и смежила веки.

Так они спали неделю, а может, и месяц - Евпраксия утратила счет подобным ночам. Все повторялось; император, как и в первый раз, читал ей из "Песни песней", каждый раз одно и то же место, пока она не выдержала и, забыв про его глухоту, сказала:

- Вы могли бы эти слова читать уже без книги...

И странно, глухота, видно, отпустила его, он услышал. Ответил сразу и в лад: