Он подвинулся к голландцу, который молча потягивал свою трубку.
— Что пан Роот думает делать после войны?
Якоб ответил не сразу. Что он будет делать? Снова вернуться в Амстердам, сидеть в киоске и раскладывать перед собой калейдоскопы марок?
— После войны я стану глобтротером,— наконец сказал Якоб.— Я обойду на своей одной ноге сначала Европу, а потом весь мир. И везде буду рассказывать о войне. Пусть знают люди, что это такое, и пусть ценят мир.
День их отдыха, день бесед и мечтаний прошел. А перед заходом солнца северную сторону серого неба прочертила прямая полоса ракеты. Ее увидел Пиппо Бенедетти, который стоял на часах. Испуганный, он прибежал к шалашу:
— Командир, снова она!
— Где?
Итальянец молча махнул рукой на север.
— Далеко?
— Не очень.
— Кто видел еще?
Никто больше не видел. Но не верить Пиппо не было оснований. Молча стали собираться. Не говорили, идти или не идти, не отдавал никаких приказов Михаил. Все и так знали: надо идти.
Гейнц запаковывал продукты. Аккуратные буханки хлеба, завернутые в станиоль. Похожие на ядра круги голландского сыра. Жестянки с консервами. Кофе, сахар. Два контейнера «Листер» — один с водой, другой с ромом. Каждому досталась немалая ноша. Освобожден от всего был только Якоб. От всего, но не от оружия. Голландец даже слушать не захотел, когда Михаил сказал, что одного автомата и четырех запасных магазинов с него достаточно. Почему достаточно? Почему все должны нести по десятку магазинов, автоматы, пистолеты, а он будет прогуливаться с тремя несчастными патрончиками? Или, может быть, они не в Голландии и он не голландец?
Когда все были уже готовы, оказалось, что исчез пан Дулькевич. Михаил попросил всех задержаться и сам отправился на розыски.
Он нашел поляка за соседней дюной. Пан Дулькевич стоял на коленях, сложив руки, зажмурясь, и что-то бормотал. Михаил тихо остановился у него за спиной. Поляк молился. Слезы текли по его старому, морщинистому лицу, горькие горячие слезы, и холодный ветер студил их. Худые плечи содрогались под тяжелой эсэсовской шинелью. Ветер прибил, согнал в сторону жидкие мягкие волосы, и грустно белела среди них большая лысина, которую Михаил раньше не замечал.
Только теперь, впервые за все долгие дни их мытарств, увидел Скиба, какой старый, измученный и несчастный пан Дулькевич. И жаль ему стало старика. Что-то отцовское взглянуло на него сквозь эти худые, горько опущенные плечи, сквозь морщинки на лице, сквозь глухой голос, изъеденный ржавчиной лет.
— За муки старых и малых, замученных в костелах и в домах, помилуй нас, господи!
За муки жолнеров, которые полегли на войне за свободу, спаси нас!
За раны, слезы и терпение всех страдающих в плену, изгнанников и скитальцев польских помилуй нас, господи!
Оружия и героев, орлов народных пошли нам, господи!
Пошли нам и врагов на путях наших, чтобы мы могли победить их, господи!
Покоя для костей наших в земле родной просим у тебя, господи!
Михаил вслушивался в шепот поляка, и слышалось ему в словах пана Дулькевича иное, выстраданное и передуманное за долгие годы войны: «Люди! Мы обращаемся к вам. Нас мало. Горстка. Перед нами страшный враг. И мы не боимся, мы идем против него. Для нас нет страха, мы забыли о риске, нам неведомы колебания. Вы должны знать о нашей твердости, о нашей решимости и о нашей смерти!»
Поляк закончил молитву, но все еще не поднимался. Неясные звуки вырывались из его горла, еще больше сгорбились худые плечи, заметнее содрогалась спина. Пан Дулькевич плакал. Он всхлипывал неутешно и тяжко. Слезы катились по лицу все обильнее, крупнее. Ветер уже не успевал осушить их, они падали на песок и прожигали его.
Михаил подошел к поляку и обнял его за плечи. Пан Дулькевич был сухой и легкий, как перо. Михаил прижал его к себе, наклонился и поцеловал соленое от слез лицо. Он поцеловал его в щеку, в колючую щеку, и пан Дулькевич вцепился в него, охватил его шею и зарыдал еще горше, неутешнее. Разве место было здесь словам? Михаил молча гладил волосы поляка, мягкие волосы, что слабо укрывали такую непокорную, казалось, голову. И пан Дулькевич затих.
Только изредка еще вырывались из глубины его прокуренной груди вздохи и всхлипывания, постепенно обретая форму слов.
Он не граф. Он не холостяк. А говорил все это просто так. Потому что любит мистификацию. У него есть где-то панна Данута. И сын Казик. Он, наверно, погиб, как и подхорун-жий Казик, который спас его, пана Дулькевича.
Было когда-то все — и нет ничего. Был дом — и нет его. Была Варшава — и нет ее. Была Польша — и нет ее. А вокруг чужие пески, чужие деревья, чужие судьбы...