Макса не оказалось. И в голосе женщины чувствовалась взволнованность. Глаза смотрели весело, как всегда, но тень беспокойства залегла в их уголках.
Не потому ли, что не было Макса?
А станет ли тревожиться Маргарита, если не будет его, Вильгельма? Окутает ли печаль эти прекрасные глаза? Но пока что есть он, а Макса нет.
— Его куда-то вызвали,— шепотом сообщила Маргарита.— Пришли сюда и вызвали. Больше он не возвращался. Его никто никогда не вызывал отсюда после того, как закончилась война. Никто не приходил к нему, кроме тебя.
— Я пойду поищу его. Возможно, он дома, в вилле-ротонде,— сказал Вильгельм.— Я зашел к тебе прямо с работы, дома я не был. Может быть, он дома, он иногда любит посидеть один в своей комнате перед заходом солнца.
Но сам не верил своим словам, предчувствуя недоброе; хотел только, чтобы поверила в них Маргарита. Пусть даже она волнуется о Максе, а о нем никогда не будет волноваться — все равно приятно утешить такую женщину. От этого получаешь даже какое-то удовольствие. Небольшое, конечно, но все равно удовольствие.
Вильгельм допил пиво и вышел из подвальчика. Он поспешил, почти побежал домой напрямик, не разбирая дороги. Двенадцать лет ежечасного ожидания смерти выработали в нем сложный механизм предчувствия. Механизм действовал почти безотказно. Он своевременно подавал сигналы о близкой опасности; отчаянные, как сирены воздушной тревоги, сигналы всегда раздавались в подсознании Вильгельма тогда, когда ему или его товарищам угрожала нежданная опасность. Сложный душевный механизм обладал одним лишь недостатком: он был настроен только на плохое, на опасность, на угрозу. Возможно, это было потому, что в жизни Вильгельма за эти двенадцать лет отсутствовала радость, а возможно, потому, что радость вообще принадлежала другим. Даже тогда, когда заключенные узнали о победе советских войск под Сталинградом, это скорее касалось тех, кто находился по ту сторону колючей проволоки. Ведь у узников концлагеря слишком мало было надежды выжить даже после Сталинграда.
Сегодня все его нутро заполнено дикими сигналами опасности. Вильгельм бежал к вилле-ротонде, а сам уже знал, что бежит напрасно, что не успеет, что там что-то уже произошло без него.
В центральном холле, вальяжно развалившись в кресле, сидел Финк и скалил в смехе свои острые зубы.
— Ах, ах,— сказал он, увидя монтера,— вашего дружочка зацапали наконец! Весьма сожалели, что не застали вас. Обещали наведаться еще разок. Проверить, где и при каких обстоятельствах вы подружились с господином Каулем, бывшим эсэсовцем Максом Каулем. Вполне возможно, что вы тоже эсэсовец, а не антифашист, за которого себя выдаете? Все может быть в этом безумном мире, господин так называемый антифашист!
— Макса забрали? Кто его забрал? Когда? Куда?
— Американцы. Военная полиция. Им сказали, что в вилле-ротонде живет опасный преступник. Ах, вы не знаете, чем занимался ваш друг во время войны? Он учил эсэсовских диверсантов приемам борьбы в условиях абсолютной темноты. Он сам мог безоружный, в полной тьме, расправиться с десятью. А будь у него оружие! Ого-го! Он умел вогнать очередь из автомата прямо в рот, слыша ваше дыхание на десятиметровом расстоянии! Он умел прицелиться ножом в ваше сердце, не касаясь груди, нацелиться под самой плотной одеждой — он слышал биение сердца! Это был непревзойденный специалист своего дела. Ему присылали учеников из самого Берлина! Го-го! Господин Кауль знал себе цену...
— Не может этого быть,— невольно веря словам Финка, прошептал Вильгельм.— Неужели даже слепые... неужели даже слепые зверели и переставали быть людьми в этой стране? Боже правый!
Финк поднялся с кресла и, покачиваясь на тонких ногах, пошел в комнату, где сидели бородатый Лаш и Шнайдер. Финк, видимо, был пьян, и Вильгельм старался себя уверить, что тот спьяна болтает всякую ересь шутки ради. Он бросился в комнату Макса, распахнул дверь — в комнате все было выворочено, перевернуто, опрокинуто, словно здесь кто-то с кем-то дрался долго и отчаянно. Разбитая посуда, сломанные стулья, разорванная скатерть на столе, продавленное кресло, будто на него прыгали сверху в сапожищах, кованных железом. Выходит, Финк сказал правду.