Когда в сорок первом пылали украинские села и нескошенные хлеба в степях, он ужаснулся черной багровости огня. А когда горели разбомбленные немецкие города? Они горели по ночам, только по ночам — воздушные армады налетали и скрывались во тьме. Багровое пламя среди черных ночей. «Вперед, народе, йди у бiй кривавий. Червонi лави! Червонi лави!» После войны должно родиться целое поколение пацифистов. Если еще со времен древнего Рима неустанно повторяли: «Хочешь мира — готовься к войне», то теперь вспомнят древнеиндийское: «Хочешь мира — готовь мир». «Червонi лави...» Да. Никогда он не забудет: красное и теплое, красное и теплое... «Червонi лави» мира...
Снаружи засигналила машина. Михаил вскочил. Неужели Попов? Три дня назад он улетел в Италию. Скиба попросил привезти ребенка. Неужели так скоро успел вернуться?
Надел фуражку, вышел из дому. На усыпанной гравием дорожке, возле часового под грибком стоял серо-стальной «мерседес». Попов, открыв заднюю дверцу, наклонился и что-то делал в машине. Михаил видел только его изрядно помятые штаны. Он подошел к переводчику и шутливо хлопнул его по самому измятому месту:
— Попов, неужто ты?
Попов вынул из машины белый конверт, поднял его над головой и засмеялся:
— И не только Попов, а и эта прелестная леди!
— Дай-ка сюда!
Михаил взял малютку на руки, поглядел на нее. Девочка не спала. Большими голубыми, как у Гейнца, глазами она смотрела на Михаила, смотрела серьезно, молча, будто стремилась и не могла вспомнить, где и когда видела этого дядю.
— Уже не плачет,— сказал Михаил.— Привыкла, значит, к путешествиям.
— Всю дорогу проспала в своей колясочке,— сказал Попов и с неловкой нежностью поправил чепчик на голове девочки.— Просто образцовая леди.
Девочка вдруг улыбнулась. Собственно, и не улыбнулась, а скорчила гримасу: собрала губки, сморщила носик, словно кого-то передразнивала.
Михаил воскликнул:
— Да ведь она смеется над нами, Попов! Ты только погляди, только погляди!
Были у них добрые сердца, но что они могут сделать для ребенка, за плечами которого всего лишь три месяца жизни? Девочка может плакать, смеяться, а они бессильны и безоружны перед нею, эти одинокие, заброшенные далеко на чужбину мужчины.
— Поедем скорее к Гильде,— нахмурившись, сказал Михаил.— У нас с тобой нечего даже дать ей, Попов. Мы бедны, как все солдаты.
— А ну-ка, загляни в машину,— сказал Попов.— Синьора Грачиоли подарила нашей маленькой леди целое приданое. Говорит, от гарибальдийцев. На мой взгляд, там по крайней мере десятилетний запас платьиц, туфелек, пальтишек и всякой всячины, в чем я совершенно не разбираюсь, как, впрочем, все старые холостяки.
— Ты холостяк старый, а я — молодой, вот мы и пара,— засмеялся Михаил.— Так поехали? Теперь можно ехать с легким сердцем.
...А пока продолжался торжественный акт передачи немецкого ребенка в руки молодой немецкой женщины, на другом конце большого города происходил весьма любопытный разговор.
Трое немцев сидели за небольшим столиком в саду среди роз. Маленькая лампочка, скрытая в густой листве, бросала на лица людей скупой отсвет. Проходя сквозь зеленую листву, этот красноватый свет становился желто-зеленым, и лица приобретали призрачную окраску, напоминая не то лица заговорщиков в пьесе, не то утопленников. Великолепно пахли розы, цветы ночи, цветы любви, цветы богини Венеры, любимые цветы одного из сидящих за столиком — Конрада Аденауэра. Второй любил фиалки. Он восхищался «вторником фиалок», когда по улицам рейнских городов шли праздничные так называемые «фиалковые походы»: улицы расцветали фиалками, нежными, хрупкими, благоухающими. Он и сам отличался утонченностью, нежностью, и как-то даже странно было, как такой маленький, хрупкий человечек мог служить еще при первом кайзере в гвардейском драгунском полку. Голубые, еще не слинявшие к шестидесяти пяти годам (а ему уже было шестьдесят пять!) глаза под красивыми черными бровями, чувственный, как у женщины, небольшой рот, мягкие русые (русые или уже седые) волосы, правильной формы голова с классическими римскими линиями. Молчаливая улыбка змеилась на его губах, ирония сквозила во взгляде. Возможно, что ирония была направлена на самого себя, на те времена, когда он был драгуном. Сорок пять лет назад он, как дед его и отец, стал драгуном, пожалуй, только по той причине, что его фамилия звучала очень уж на лошадиный манер: Пфердменгес — много лошадей, тьма-тьмущая лошадей, несметное их количество. Он был вторым среди девяти детей у родителей, и нарекли его французским именем Роберт, хотя и родился он в прирейнском городе Мюнхен-Гладбах и носил сугубо немецкую фамилию.