Сейчас, говорит, я вас обслужу, можно сказать, как человека. А на сменщика, говорит, не обижайтесь!
И слово за слово, заводит тонкий разговор. Дескать, еще Чаадаев предупреждал насчет ключей, что с первого раза не сделают, потому что не Европа. Вжик. И Елена Блавацкая, говорит, предупреждала. Вжик-вжик. А Рерих вообще в Тибет уехал отсюда. И через полчаса такого разговора я, братцы мои, немею окончательно, чувствуя полную свою интеллигентскую несостоятельность рядом с познаниями этого трудящегося с его простым инструментом.
И начинаю потихоньку думать про себя, что, раз такое дело, надо все-таки доплатить. А то – Блавацкой не читал, приперся, как дурак, с железками к просвещенному человеку, а поддержать культурный разговор нечем, сиди да рот разевай, будто окунь какой-нибудь.
А мастер тем временем открывает уже совершенно небывалые горизонты образования и при этом не торопясь, с большим гражданским достоинством, вжикает по моей железке инструментом. И в процессе его речи за окошком становится темно, потому что зима.
А мне еще до дому пехать.
А перебивать неловко – все-таки культурные люди…
И вот, можете себе представить, спрашивает он меня, что я, например, думаю насчет идеи русского философа Федорова о воскрешении умерших родителей, – а я, братцы мои, сижу уже буквально весь потный и думаю исключительно насчет того, чтобы самому живым из ларька наружу выбраться.
И когда он наконец протягивает мне ключи, я уже чуть не плачу. Спасибо вам, говорю, огромное. Ну что вы, отвечает он, это вы как клиент извините нас за причиненное беспокойство. И виновато наклоняет свою умную голову и ногой шаркает со страшной интеллигентностью.
Я спрашиваю: может быть, возьмете немного денег? Он даже руками на меня замахал.
Тогда я говорю ему: можно ли для интересу узнать, как вас зовут? Он весь запунцовел и отвечает: Степан. Я говорю: вот за такими, как вы, Степан, будущее нашей многострадальной страны. Он скромно потупился и тихо отвечает: я знаю.
Я тогда на всякий случай спрашиваю еще раз: может, все-таки возьмете денег, Степан? Тут он совсем сильно потупился и говорит: ну хорошо. Я возьму ваши деньги, чтобы вас не обидеть. Строго по прейскуранту, по семьсот за железку.
Я, конечно, удивился. Как, говорю, семьсот? Утром же было пятьсот! Он говорит: так то ж утром. И тяжело вздыхает, горюя о трудностях на пути реформ.
Я отдал ему деньги и, ласково попрощавшись за руку, заторопился домой.
Я шел, размышляя о высоких свойствах человеческой души. О том, какие образованные люди трудятся у нас теперь в неприметных ларьках у метро, своим примером создавая новые, культурные отношения между клиентом и работником сервиса.
Вот только дверь опять не открылась. То есть буквально ни одним ключом, даже соседским. Я думаю, этот Степан ненароком перепилил его, когда про Рериха рассказывал.
Ну, Рерих Рерихом, а сосед мне по рылу сьездил два раза при свидетелях.
Вы, конечно, спросите, граждане: в чем мораль данного произведения? Против чего направлено жало этой художественной сатиры?
Жало, положим, направлено против темноты и бескультурья. А мораль такая, что народ стал гораздо грамотнее. Не то что при коммунистах. При коммунистах небось ему, Степану этому, выдали бы по фунту перца и за Рериха, и за Блавацкую. За воскрешение мертвых, допустим, вообще бы из Москвы уехал к чертям собачьим.
А теперь – философствуй совершенно свободно!
И очень даже просто.
Самоопределяшки
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке. Другой рукой он прижимал к тощей груди самоучитель по ивриту. Две командировочные недели в Воронеже не пропали даром: дядя Гриша тайно выучил еще дюжину слов на будущем родном языке.
Он знал уже добрую сотню таких слов плюс немного на идиш, а именно: почерпнутое от сиониста-наставника выражение "киш мир тухес”. Что это означало, дядя Гриша не знал, но судя по частоте употребления, без "киш мир тухес” делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя совсем недавно. До этого, полвека напролет, он ощущал себя тем же, что и все, и дрожащей рукой писал проклятое слово в пятом пункте лишь потому, что папа с мамой в детстве велели ему говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло, имея в виду немного подремать. Он любил дремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит.
Но подремать не удалось.
Через некоторое время в мягкий туман уходящего сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шел из-за стенки, за которой жила семья Ивановых: