А после она с разбега нырнула в озеро. И скользила там гибкой рыбиной, покуда хватило воздуха, смывая с себя, облаченной еще недавно в чужую личину, чужие же руки и губы. Хотя свои поцелуи тому, смуглому, не оставила. Ведь, дриады не целуются без любви… И выбралась, уже на пределе сил на срединный озерный остров, состоящий тоже из огромного камня, но, совсем другого — родного. Тишок пристроился рядом. Его любимое занятие — заплетать из мокрых спутавшихся волос дриады косицы. А она так и лежала, на спине, раскинув в стороны руки и глядя на звезды. А потом ей, вдруг, захотелось плакать. Обычно, она сдерживала себя, но сегодня… после этих глаз-тоннелей, ведущих к душевному теплу…
— Госпожа?..
— Да?
— Почему ты меня не просишь?
— Тишок-Тишок, расскажи мне…
— … стишок?.. Почему ты плачешь?
— Не знаю… Это глупо. Ведь, утром я вряд ли уже что-то отчетливо вспомню…
Это было действительно, глупо. Потому что было платой. Платой за, хоть временный, но, покой. Потому что, когда три года назад начались ее ночные кошмары, и она неделю металась между жизнью и смертью, то мечтала лишь об этом — хоть недолгом, но, покое. А потом мудрый волхв ей помог, сжалился над богопротивной дриадой. Научил, как его обрести и что отдавать при этом взамен, беря у чужих мужиков, этих источников грязи, изгадившей ее душу и тело когда-то, их собственную силу. Это было и избавлением и лечением и справедливой местью одновременно… Так почему же сейчас ей так хочется плакать?..
ГЛАВА 3
Утро в мою светелку вошло вместе с Адоной. Потому как, первое, что я увидела, открыв глаза, была именно она, вся в пятнышках рассыпанного узорами занавески света, которые копошились в забранных узлом, медовых волосах дриады и играли на ее лице. «В общем, хорошее утро», — сделала я вывод и, сладко потягиваясь, села. А потом мне на лоб съехала тугая, как льняной шпагат, косица…
— О-ой… Тишок, — и, хмыкнув, отбросила ее обратно. — Новая работа — распутывать теперь. А знаешь, что?.. Надоели мне эти кренделя на ушах. Который год все с ними… Ну, не который, а уж год, так точно. Может, по-иному сподобимся? — и, дождавшись утвердительного кивка от Адоны, чмокнула ее в щеку, а потом поскакала, придерживая длинный подол рубашки, по ступеням вниз. — Доброго здоровья, батюшка Угост!
— И ты чтоб, не хворала. Зрю, бодра с утра, значит, в упряжь пора, — да, у нашего грозного волхва, иногда, стишки не хуже бесовских выходят, когда у него настроение соответствующее. — Вспоможение мне твое требуется, чадо, — а вот такое заявление уже ко многому обязывает, потому, как крайне редко оное звучит. — Послание будем слагать… душевное, ответное, — пригладил он свои длинные седые пряди и многозначительно расплылся, вставая со стула.
— А-а. Понятно…
Послания эти, «душевные», да ответы на них, носиться стали между весью Купавной и столичным Куполградом лет пять тому назад. И если поначалу вызывали у меня недоумение, как у неизменного их писца (батюшка Угост снисходить от своих рун до общего алфавита категорически отказывался), то со временем я привыкла. И даже втянулась в процесс, позволяя себе одиночные высказывания, хотя давно уже поняла для себя главное — здесь вопрос глубоко принципиальный. И тот, кто плюнет на это дело первым, тот и «проиграл». А позволить себе такое наш волхв никак не мог, потому что адресатом его был ни кто иной, как самый настоящий идейный супротивник — столичный католический чин…
— Значит, скреби так… С обращения начала?
— Ага. Все, как заведено: Ваше Преосвященство, — торжественно доложила я, уже предвкушая дальнейший текст.
Батюшка же Угост, распрямил напротив меня, сидящей сейчас за столом, свою худую спину, и снова качнулся с места, продолжив отмерять шагами всю длину комнаты. Иногда, в такие моменты, он неосознанно начинал хватать пятерней воздух в том месте, где когда-то еще была жидкая борода, увы, погибшая в неравной схватке с жертвенным Сварожьим(1) костром. Не везло батюшке Угосту на бороды — палил он их с наводящим на раздумья постоянством, а потом и вовсе чихнул на этот «волховецкий атрибут», обнажив на всеобщее обозрение свой длинный нервный рот с тонкими губами.