— Что же вы предлагаете?
И тут самое интересное: то, о чем я лишь смутно догадывался, запрещая себе догадки, считая их пошлостью, потаканием анекдотам, нелепейшим слухам. Походивши вокруг да около, поворчавши на демократов, покровитель мой набрал воздуху в легкие да и брякнул:
— Предлагаю вам в сверхэлиту войти, дорогой мой. В сверх-сверх-элиту. Не торчать Островским, Грозой, у Малого театра, не маячить Эрнстом Тельманом с поднятым кулачищем у метро «Аэропорт», у автодорожного института, а... прилечь, понимаете? Прилечь и зажмуриться. Смежить веки, дремать преспокойненько, а тем временем сердцем вашим необычайным...
И представилось мне: в назначенный день, под утро... Обряжают меня в защитного цвета френч. Гримируют. И тихо-претихо кладут под стеклянную крышку. «Майна! Майна помалу!» — шепотом говорят. А в урочное время, в десять, кажется, включается музыка — о, гроб с музыкой! И в открывшиеся двери чинно втекает толпа.
Грех, какой же, Господи, грех! Стоять памятником Маяковскому, Горькому, Пушкину да хотя бы тому же Тельману — так, забава. Это розыгрыш. Мистификация, которая даже делает государство хоть немного живым, придает ему озорство и лукавый задор. Бог ему судья, государству: учинило целую отрасль промышленности, засандалило ее в подполье, навербовало матросов, бухгалтеров, музыкантов, девчонок-аристократок да ищущих приключений дамочек — работайте!
Но лабать упокойника? Усопшего то есть?
— Я не буду вас торопить,— проглотил очередную таблетку Смолевич,— И... полнейшая добровольность. Пол-ней-ша-я!
— Грех же это,— промямлил я.
— Разумеется, грех. Вы крещеный, я знаю. У вас исповедник будет. Не высшего сана, но не в сане тут дело, иеромонах один есть, к нему-то коллекторы экстра-класса и ездят, под Козельском он где-то в скиту обитает. Я не знаю, о чем они с ним говорят, но уж коли они продолжают работать, он, выходит, не возбраняет им. А на том, чтобы место на Красной площади занимали только крещеные люди, мы настаиваем, это знаете, от кого повелось? От отца народов, семинариста!
И Смолевич рассказывал. Число суперколлекторов колеблется, их в России должно быть не менее трех и не больше семи. Сейчас кризис: самый старший полгода назад тому умер, причем умер он на посту, отказало сердце — положили его, был живехонек, дремал тихо и («Вы себе представляете?») не проснулся. Вздохнул («к изумлению посетителей, разумеется!») и угас («тут как раз делегация бразильских коммунистов шла мимо гроба!»). Только к вечеру вытащили беднягу, а на третий день на Ваганьковском кладбище хоронили, хотя есть уговор с Моссоветом: суперлабухов хоронят на Новодевичьем.
— Другой... Я уж вам как есть все скажу! Другой, значит, с катушек сошел. Выпал в осадок, как студенты, ваши, кажется, говорят. Короче, в уме повредился. Понимаете, шли мимо диссиденты молоденькие. Подошли, взглянули и, надо же, непристойность какую-то выдали. К концу дня дело было, смены его. А его, видать, еще с утра донимали. День-деньской он терпел, а тут сердце взыграло, не выдержал. Рявкнул им что-то вроде: «Сами вы сволочи!» Когда смена кончилась, стало ясно: плохи дела у коллектора. Стоном стонет. То Дзержинского призывает, то Крупскую. Монологи целые им произносит, жалуется, плачет навзрыд: «Обижают меня!» Психиатры в ведомстве нашем, как известно вам, собственные, засекреченные, только руками разводят: они, даже они не знают всего; они думают, старик просто лабал монументики Лукича где-нибудь в городке районном. «Первый раз,— говорят,— мы встречаем такое... Чтоб коллектора обида настолько задела... Серьезное дело!»
И Смолевич еще одну таблетку достал из флакончика, хотел было ее проглотить, но взглянул на часы, раздумал и таблеточку обратно во флакончик вложил, сверху ваткой прикрыл.
Положение, насколько я понял, архикритическое: один умер, другой в секретнейшем скорбном доме — уж не в Белых Столбах, разумеется. И работают двое, чередуясь с оригиналом, с подлинником: он — третий; он, как может, и после кончины своей уже седьмой десяток мировому пролетариату пользу старается приносить.