Замолчала. Я достал носовой платок, предложил ей вульгарно:
— Послюнявьте.
Вытер пятнышко подсыхающей крови на лбу и сказал:
— Соглашаюсь! И знаете, Людмила Александровна, получается-то все же роман! Как ни тщился ваш муж, мой коллега, от романа уйти, избавиться, а роман-то догнал его. И теперь догоняет, когда... Когда мне придется предстать его юридическим, как бы сказать, творцом...
— Ах, да Бог с ним, роман так роман!
О разделе вознаграждения мы быстро договорились, в подробности не буду входить, но могу заверить снедаемых любопытством: моя доля значительно меньше предложенных мне пятидесяти процентов.
Мы ударили по рукам. Потянулся я было к холодильнику — обмыть сделку. Но Людмила Александровна, без труда угадавши мои намерения, сделала испуганные глаза:
— Нет, нет, что вы! Я же кормящая мать!
Проводил я Людмилу Александровну до лифта: вошла, мне изящно махнула; двери сдвинулись, словно занавес в финале какой-нибудь... Драмы? Комедии?
Я вернулся. Решил погадать.
На столе Борис Пастернак.
Я напрягся, сосредоточился. И спросил поэта, что он думает обо всем происшедшем.
И раскрыл наугад.
Он ответил классическим:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Эх, подумалось мне, гоняли, гоняли поэта. Донимали: нежизнен, мол, отрешен от реальных проблем. И шпыняли его именно этими строчками.
А они-то как раз и оказались наиболее жизненными из всего, что кто бы то ни было мог бы сказать сегодня.
Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?
В самом деле, какое?