Выбрать главу

Потом побывал я и Железным Феликсом, и Ванюшей, Иваном Федоровым. И по области поездить пришлось, по райцентрам: как нетрудно догадаться, лабал Лукича. Побывал и в больших городах: нас частенько перебрасывали с места на место, потому что коллектор-лабух не должен утрачивать остроты восприятия окружающего, свежести впечатлений. Но Островский остался любимым моим объектом; это знали, и, поскольку меня ценили все больше и больше, в 33-м отделе старались считаться с моими желаниями.

А тогда, в первую ночь...

Сидел я посиживал, о разных вещах размышлял. Например, колонна и дере­во. Колонна пришла в архитектуру из дерева, вернее, от дерева; следы ее связи с деревом остаются: ствол, а вверху как бы ветви — орнамент, дорический ордер, ионический, так? Но камень, заменяя, дерево, все-таки словно бы хочет, желает, чтобы где-нибудь поблизости от него произрастало и настоящее дерево. Это что? Желание победителя видеть рядом с собой побежденного? Нечто вторичное жа­ждет смотреть на первичное? Потому-то и здесь, напротив меня — колонны Большого театра и скверик напротив них, яблоньки, которые скоро распустятся.

Смотреть интересна. Строго говоря, ни на что смотреть я не должен. Я же слеп. Я же статуя, монумент. Только тело, сплошное тело, а душа ушла из него, растворилась в пространстве, и нет ее будто.

Но на место монументов ставят людей: бухгалтеров и матросов, артисток драматических театров, манекенщиц, танцовщиц из кордебалета. И тогда появля­ется у монументов душа? Ничего не пойму!

К двум часам опустела площадь Свердлова, бывшая Театральная (мне и в го­лову не приходило тогда, что и нескольких лет не пройдет, снова станет она Театральной). Стало скучно. Я позевывал, поглядывал направо, налево. Сижу, будто курица на насесте, а зачем я сижу-то? Справа ЦУМ, бывший Мюр-Мерилиз. Справа, но надо мной — Аполлон: гонит, гонит куда-то свою квадригу. Дознаться бы все-таки: настоящий он или туда лабуха исхитрились поставить? Слева — Маркс, Карлуша. «Гамарджоба, батоно Лаприндашвили»,— подумал я. Не успел подумать и слышу:

— «Капитал»,— явственно доносится до меня. Ага, это Лаприндашвили, тоже скучает, острить вздумал, благо, рот нам не заморозили. «Капитал»?

— «Бешаные деньги»! — кричу я в ответ приятелю. До Лаприндашвили дошло, улыбается.

— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — выкрикнул со своим неповто­римым акцентом.

— «Не так живи, как хочется»,— осадил я его революционный порыв. И я вижу: Карлуша поднимает кулак и с размаху бьет им по краю конторки, как бы прилавка, за которым он должен неподвижно стоять.

— «Нищета философии»! — кричит он мне с деланным гневом.

— «Бедность не порок»,— смиренно я отвечаю.

Он подумал, подумал и продекламировал мне — почему-то совсем без ак­цента:

— «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».

— Грех да беда на кого не живет,— вздохнул я меланхолически.

Батоно Лаприндашвили — о ужас! — поднимает кулак ко рту и, я вижу, хихикает в бороду.

Дремлем мы. Дремлют наши, так сказать, прототипы, еврей и русский,— драматурги, изобретавшие для человечества такие конфликты, сочинявшие такие драмы... Интереснее не придумаешь, хоть умри. И умирали, сердечные, умирали и постановщики, и герои их драм, такие им отводились роли. Одна в Волгу бросилась, согрешив, а других в ту же Волгу сбрасывали. И в других русских реках топили людей, и в пучинах Белого моря. Брезжит утро. Люди — сколько же я насмотрелся на них с высоты различнейших пьедесталов потом! — потянулись к метро. Возле кассы Большого театра, что напротив меня, начала выстраиваться очередь любителей оперного искусства. Справа — очередь в ЦУМ.

ПЭ текла в изобилии. Выползли откуда-то цыганки шумной толпой, и подума­лось мне: не из Большого ли театра вытянулись они оранжевой, зеленой цепочкой (вчера вечером, скажем, отплясывали на сцене в последнем акте «Кармен»). Но откуда бы они ни возникли, они тотчас же стали прохожим предлагать из-под полы губную помаду, тушь для ресниц. При виде милиционера отработанным маневром разделились: часть попряталась сзади меня, часть куда-то порскнула. Тут же заспанный муж с женой, почему-то остановившись у ног моих, стали скучно выяснять отношения. Жена взвизгнула:

— Тоже мне, Тихон! Ти-хон ты, Ка-ба-нов! Но я... Я тебе не Катерина, не надейся, я в Москву-реку бросаться не буду! — И пальчиком почему-то на меня показала; мое сердце тут же глотнуло добрую дозу психоэнергии, счетчик радостно зажужжал.

Но чужие разговоры, разговоры прохожих подслушивать,— фи! Выходят из ГУМа, обсуждают, что кому удалось достать, кто без очереди протырился, что давали вчера и какие виды на завтра. Презабавно, когда назначают свидания. Деловые — днем. Кто-то что-то на что-то меняет. И все-таки датчик зуммерит, ПЭ течет: от усталых взглядов служащих, выходящих из разных учреждений на Петровке; от стайки школьниц и молоденькой учительницы, пришедших сюда в порядке подготовки к сочинению на тему «Темное царство в изображении А. Н. Островского». А уже когда потянулись к Малому театру жиденькие цепочки зрителей, желающих посмотреть шедшую в этот вечер комедию «На всякого мудреца довольно простоты», сердце мое с непривычки даже стало немного побаливать: дело в том, что каждый второй из идущих смотреть как бы лично мной написанную комедию считал нужным остановиться возле меня, у подножия, и пуститься в обсуждение актуальных проблем эстетики. И наслушался же я в первый свой вечер! Устарел Островский или не устарел, надоел или нет? И что будет с русским театром? И когда же наконец запретят модернизм? А то даже театр абсурда придумали, вишь ты, делать им нечего! Останавливались, лениво спорили, каждый раз апеллируя почему-то ко мне; а мне только того и надо: датчик зуммерил, и психоэнергия неспешно текла туда, куда нужно.