Выбрать главу

Тогда добрый наш гений Сережа, Сергей, вызвался сыграть Аполлона, опыт был у него, а бога сыграть мечталось ему давно.

— Мы же все любили его,— скорбно ронял Леонов.— Он душевный был, он гуманный был человек. Да опять же, режим... У него, как следствие выяснило, нарушения режима имели место. Сис-те-ма-ти-чес-ки-е! Аморалка, да. Не знаю уж, как там; может быть, конечно, и большая любовь была, но у нас не положено. И сошлось одно к одному...

— Может, Яшенька, рассольчику примешь?

Ашя-Яша пил все праздники непробудно.

Хорошо известно, что дни между 1 и 9 мая в уходящей ныне в прошлое странной державе составляли неделю сплошного повального пьянства, благо тут подворачивались и День печати, и День радио. Вот и пили. Пили, демонстративно закусывая страницей газеты «Правда», то есть делая вид, что, ею закусывают: хватят добрый стаканчик, крякнут, скомканную газету понюхают, как бы вроде и пожуют. И под радиомузыку пили. И за встречу пили, и за знакомство, и за дружбу, и — чохом — за все хорошее. А уж ежели и свадьба какая-нибудь подвертывалась, напивались вдребезину, вопя и стеная: «Горько-о-ооо!» Яша пил просто так, в перерывах между бутылками-«пузырями» порываясь слать менталь­ные сигналы то куда-то в Казань, то в Пензу, а то даже в Норвегию и в Гвинею. Но молчали славные города Казань, Пенза и Осло; и Гвинея не отзывалась; лишь видения серыми кругами носились в сознании: городишко в Смоленской области, и в зеленых мундирах пучеглазые немцы достреливают евреев в овраге, и евреи оттуда кричат по-немецки, немцы же по-еврейскй лопочут; и евреи встают из могилы, отряхивают землю с рубищ и хохочут, хохочут, потому что все это, оказывается, было игрой, не взаправду, и тогда от радости принимался безудержно хохотать и сам Яша-Ашя, а печальная Вера Ивановна наклонялась над ним:

— Может, все-таки выпьешь рассольчику, а? Я на рынок Катеньку посылала, огуречиков она принесла солененьких, да рассолу плеснули ей, клёвый рассольчик, крепенький.— Тут заметить нелишне бы, говорила Вера Ивановна по-московски с уменьшительными суффиксами, и от этого мир в изображении ее становился уютным и как бы миниатюрным; суп был «супчиком», «цветочками» были цветы, огурцы же — «огуречиками».

— А где Катя? — сонно спрашивал Яша, с пышной тщательностью вслушива­ясь в московский распев.

— Да на рынок она сходила, а уж после с этим своим, с негритосом куда-то поехала, сладу с ней теперь нет, да и то, чего же в четырех стенах держать девочку...

— С негритосом? С каким негритосом?

— А коричневый такой ее негритос, вроде бы из шоколаду он вылеплен. А так вежливый, культурный. Мне цветочков принес, духовитых...

Не ответив, Яша поднимался с дивана, плелся в совмещенный санузел. Блевал. Возвращаясь, смотрел на Веру Ивановну, еле-еле ее узнавая:

— Шамбала, мать ее... Шамбала поругалась с Астартой, перекрыли каналы, но гуру непобедим и велик, верно я говорю?

Снова слал по менталу сигналы. Теперь — Боре. От Бори пришел ответ; просигналил: «Мне плохо! Плохо!» «А что делать?» — запрашивал Яша, сосредото­чившись. Но в ответ только слышалось монотонное: «Плохо мне!» И опять прова­лы, кружение видений: в яме немцы, а стрелять по условиям веселой игры теперь будут евреи; и какая-то растрепанная старуха в капоте, уперев в живот автомат, пытается нажать спусковой крючок, не находит его, и из ямы выкарабкивается немец, смеется, бережно берет у нее автомат и бросает его ей под ноги; они пляшут — офицер с серебряными галунами и старуха,— взявшись за руки, радостно.

А плясали внизу, на свадьбе. «Горько!» — доносилось оттуда. Наступала пауза, слышался поощрительный хохот, а потом со своей характерною хрипотцой что-то очень многозначительное пел Владимир Высоцкий. И опять окружающее окутывалось туманом: в забытье погружался Яша-Ашя.

— Динка, срочное дело,— как-то даже взвизгнул Сергей, положив на рычаг телефонную трубку.

— Опять осквернение? — нежилась Динара в постели: смяты простыни, а свеженький майский ветер даже в окно их с Сергеем убежища просочился. Далеко на улице Горького, у Моссовета, играет оркестр: «Пусть ярость благоро-о-одная вскипает, как волна-а...»

Очень-очень любил Сергей, когда Динара отдавалась ему под утро, в сером сумраке предрассветном. Тогда узенькое породистое ее личико, делающее ее на японку похожей, неожиданно становилось широким, раздувались ноздри, и веяло от нее дымным азиатским кочевьем, степью весенней, травами. Вдали горы белеют вершинами. Неподалеку табуны, а в высокой уютной юрте — юная казаш­ка с проезжим офицером-гяуром, уж такую поэму про себя и Динару сочинил Сергей, старший оперуполномоченный, капитан государственной безопасности. И стонала Динара, скосивши глаза на лице, которое неожиданно становилось лунно-широким: «Еще, милый! Еще, сильней ты мой, мой красавец! Еще-ее!» И к нему приходил огонь, тек откуда-то с плеч, растекался, пронизывая все тело, выплескивался. «Гераклитов огонь,— рычал он,— начало всей жизни...» И охваты­вало обоих бла-жен-ство. На казенном же языке называлось все это моральной распущенностью, в лучшем случае — не-ус-той-чиво-стью. На жаргоне же — амо­ралкой. Или ласково, на московский манер: аморалочкой. Да еще и в секретней­шем служебном объекте!