В редакциях специальных журналов от моих статеек шарахались, поучающе говорили: «Но это же ни в какие ворота не лезет!» Никому не приходило на ум: если нечто не лезет в ворота, ворота не мешало бы расширить, а то, глядишь, и сломать. Но ворота казались сколоченными на совесть. Их, как водится, опутали колючею проволокой, понаставили возле них всезнающих дам из редакций. И опять, и снова выслушав слова о воротах, в которые я не вмещаюсь, я трусил в свое обустроенное Чертаново, поднимался на одиннадцатый этаж, упадал на диван, дремал. И тогда возникали те, непонятные: пробирались в мою дремоту и что-то выведывали.
33-й отдел постепенно меня от них избавлял.
— Вы отзывчивы,— внушал мне Смолевич,— от коллектора же всего прежде именно отзывчивость требуется. Ваша группа вся сплошь из отзывчивых людей состоит, одна только девочка, Ляжкина у нее псевдоним,— настоящая Эолова арфа. Да-ле-ко пойдет! Коллектор не механизм, коллекторы могут быть и бездарными и одаренными. Вы же, прямо скажу вам, гений не гений, но похожее что-то. Прирожденное сердце открытого типа, это я вас уверяю; не я придумал, это нам давно уже кардиологи подсказали. Плюс отзывчивость. Психоэнергия, которую мы снимаем с вас,— сверхэкстра...
И Смолевич дружелюбно смотрел на меня. Дружелюбно и испытующе — в знак того, что здесь, в 33-м отделе, получил я признание полное. То, о чем втихомолку мечтают удрученные советские люди, совграждане: можно было считать, что, восседая в массивном кресле и сутками изображая выдающегося русского драматурга, я пересекал межзвездные дали и мчался в сторону Марса.
— Суд идет, прошу, встать! — возгласила миловидная девушка в модных большущих очках, секретарь Московского городского суда. Почему-то под глазом у нее сиренево лиловел синяк; девушка прикрывала его ладонью, отворачивалась от сошедшейся в зале публики, неестественно смотрела на стену, будто снова и снова вчитываясь в цитату из Конституции: «Судьи независимы и подчиняются только закону». Но синяк все равно был заметен, его не скрадывали ни очки, ни слой пудры.
Встали: обе жены Сен-Жермена, Бориса,— выходя из графа, женщина, рассуждая логически, принимала его имя и титул; значит, жены были графинями. Встала Вера Ивановна; знойно в городе было, а она какою-то зимней выглядела, и была она по-вдовьи повязана темным платком. Где-то в задних рядах небольшого темноватого зальчика с лавки Яша вскочил.
Лето — время, когда Москву заполняют молодящиеся старушки, неумело и неуместно подкрашенные, в белых шляпках-панамках и еще почему-то в аккуратных носочках, над которыми нависают венозные синеватые икры. В зале было несколько таких старушек, и одна из них расположилась неподалеку от скамьи подсудимых, прямо перед вместительной клеткой, будто в цирке, в зверинце. На коленях у старушки лежала тетрадка; она встала, тетрадка упала на пол, поднимать пришлось, а там пыли полно, и чихнула старушка. Что ж, бывает.
Растворилась дверь, и как-то украдкою, боком не вошли, а, скорее, протиснулись в нее судьи: пожилая учительница русского языка и литературы, а за ней... Боря даже не удивился: а за ней вошел... Тот, из XVIII века, непонятный, подмигивавший, кривлявшийся, угощавший Борю ароматными влагами («Подзаправиться надо бы!»). Боря понял: теперь непонятный ни-ког-да не отвяжется от него, до могилы будет преследовать. А сегодня он — судья городского суда — пропустил вперед пожилую словесницу, проследовал, кашлянув, за нею. А за ним поднялся на судейское возвышение инженер-железнодорожник в сверкающем белом кителе. Все они неспешно расселись, и Боря отчетливо видел, что судья незаметно подмигнул ему, ободряюще и ехидно: допрыгался, дескать.