А сейчас у меня как будто бы не было никакого выбора, я просто оказался непонятно где, и у меня не было буквально ничего, кроме себя самого и своей собственной истории — так что же ещё я мог, могу, должен делать, если не проживать её? Это было просто невыносимо — жгучее, ядовитое, фрустрирующее ощущение того, что ты обязан действовать. Я не то чтобы не мог позволить себе бездействовать, я даже не представлял, как это могло бы быть возможно. Даже моё видимое бездействие здесь и сейчас станет действием, и я не хочу совершать этот выбор так.
Я не хочу, чтобы моим первым действием в этой совершенно новой истории был страх, а страх — это действие. Всё, что было «до», все эти имена, осознания и даже сражение — всё это ощущалось прелюдией, предисловием перед чем-то, что начнёт мою историю по-настоящему, и, чем дольше я рассматривал эту картинку с разных сторон, словно камера с квадрокоптера, тем чётче понимал, что должен сделать выбор, которого у меня нет, иначе всё будет ощущаться неправильно, иначе всё пройдёт мимо, иначе так я никогда не пойму, что произошло и зачем.
Я должен использовать Эзокинез.
Сознание распускается, как цветок.
Я ныряю в кружащийся лотос и лечу вниз. Я пролетаю через спирали настоящего, прошлого и неизбежного, как через ДНК, и каплей воды разбиваюсь о чёрный мраморный пол круглой платформы посреди ничто. Жёлтая, малиновая и бирюзовая нити уходят в серую бесконечность, сливаясь там и порождая искристый свет.
Я оглядываюсь. Из пола, как из чернильного озера, возникают безликие человеческие фигуры, и каждый из них — я. Они подходят ко мне, окружая, они тянут руки к моей голове, и я бессилен что-либо сделать. Они прикасаются ко мне — и разлетаются к краям платформы, превращаясь в новые части паззла. Платформа расширяется, превращаясь в живой замок, где чёрные нити и шестерни формируют исполинские машины Голдберга, идущие в бесконечность — в бесконечное количество бесконечностей вокруг.
Машины безмолвны. Я вижу рычаги, шестерни, шары, колокольчики, пружины, сотни, тысячи вещей — и все они осуждающе смотрят на меня невидимыми глазами чернильно-мраморных фигур. Всё это время я предавал их. Всё это время я забывал о них.
Я моргаю и вижу, как последний из двойников протягивает мне руку. Я жму её, и он превращается в маленькую чёрную костяшку домино, на которой напечатана буква «Я». Я неуклюже толкаю её, и мир приходит в движение.
Только сейчас я понимаю, что в этом мире не было звука. Едва костяшка касается пола, звонкий стук становится его началом. Все механизмы начинают работать одновременно, и бесконечноголосый шум накрывает меня с головой, растворяя в себе. Я сам становлюсь шумом, меняясь в цвете: перетекая из жёлтого в малиновый, а затем бирюзовый и снова в жёлтый всё быстрее, — пока шум внутри меня не превращается в белый.
И из этого белого шума — или, скорее, визгливых помех на мутно-сером фоне — проступают образы, слова, предложения, сказанные и не сказанные, услышанные и показавшиеся, мелькая тошнотворным калейдоскопом, частицы которого вновь и вновь распадаются, перетекая друг в друга.
А затем наступает ясность. Никогда не понимаешь, в какой момент всё начинает обретать смысл, и, когда он приходит, то кажется, будто бы так было всегда. Наш разум стремится к покою, к контролю, к внутренней тишине, и ведёт себя так, будто бы никаких вопросов никогда не существовало, будто бы всё было понятно от начала и до конца. Я почти верю ему, я почти принимаю эту веру в то, что всё было объяснимо и кристально ясно с самого начала. Я понимаю, что, стоит довериться этому ощущению полностью — и дороги назад уже не будет.
Я вижу, как машины Голдберга сворачиваются, превращаясь обратно в чернильных клонов, и клоны снова идут ко мне со всех сторон, жадно протягивая руки.
Я закрываю глаза и взлетаю.
— Здравствуйте, Фолиам, — тщательно проговорил я, стараясь прочувствовать каждый звук.
Тишина.
— Спасибо вам за... гостеприимство, — продолжил я, не услышав ответа. — Я всё правильно говорю?