Выбрать главу

«Да, до тех пор, пока у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — до тех пор, пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу… верят в злого и глупого бога, — до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет…»

Конечно же, здесь сразу узнается неповторимый почерк А. Фадеева, фадеевская разветвленная фраза, способная выйти к сложному содержанию — чуткая к музыке слов, к наплывам эмоций, характерно заостряющая шаг в решающих моментах. Но в своих истоках, в замысле, в идейной направленности эта сцена в романе имеет ясно слышимое созвучие с работой молодого Маркса «К критике гегелевской философии права».

В этой работе свой яростный полемический задор Маркс обрушивает на творцов социальных иллюзий и утопий, уводящих жизнь и судьбы людей от драматизма реальности. Свободное общество, доказывает Маркс, не нуждается в иллюзиях из фальшивых цветов. Так и сказано: «Критика сбросила с цепей украшавшие их фальшивые цветы…» И этот решительный шаг философов-диалектиков необходим для того, чтобы человечеству протянуло руку «за живым цветком», то есть к настоящей жизни.

Вот эту мысль и высказал Фадеев на страницах романа. Случай этот, в общем-то, уникален в истории литературы. Чаще всего такое обращение к философским суждениям выглядит вторично, цитатно, в форме иллюстративной заставки в тексте повествования. Фадееву удалось уйти от этих бед потому, что по жанру, по стилю его роман социально-психологический, роман индивидуальностей, характеров, душевных движений, что исключает открытую декларативность, лозунговость, цитатность.

Маркс развивает также мысль о том, что освободившись от иллюзорного сознания, человек становится «разумным человеком» и лишь в этом случае, с «духовным оружием» земного, реального знания, способен утвердить «правду посюстороннего мира». Маркс пишет, что, утверждая правду посюстороннего мира, преобразуя жизнь, человек начинает вращаться «вокруг себя самого и своего действительного солнца».

Напомним фадеевское:

«…до тех пор, пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу…»

Как видно, созвучия и даже совпадения налицо; и в том и в другом случае подразумевается как бы двуликость солнца — действительного и мнимого, иллюзорного, а за этим образом видится существование двух жизней — справедливой и несправедливой.

«По медленному, ленивому солнцу» — это уже безусловная находка, выход к лично найденной реалистической символике.

«И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека».

Подобные земные, почти осязаемые мечты, движущие поступками героев, и придают реализму А. Фадеева черты романтики. Роман освещен идеей о новом, гармоническом человеке, о красоте и совершенстве жизни, наконец-то вышедшей к свету реального солнца, добра и правды.

Так во всяком случае воспринимали книгу читатели-современники. Это запечатлено и в социологическом исследовании тех лет под названием «Голос рабочего читателя», изданном в Ленинграде. А в том, что жизнь пошла более трагическими путями, чем это виделось тогда, вины Фадеева-писателя нет.

Таково, видимо, проявление вечного закона, когда непредсказуемое бурное течение жизни запутывает юношу-мечтателя. Фадееву, автору «Разгрома», было всего лишь двадцать пять лет…

Но интуитивно, как художник, Фадеев чутко, трепетно ощутил трагизм утверждения новой этики уже на первом этапе революции. Не только ощутил, но и показал через поступки того же командира отряда. Пожалуй, первым в советской литературе с такой достоверностью, открытостью Фадеев сказал, что люди такого рода исполняют свои обязанности как бы у последней черты нравственности, человечности. Один неверный шаг — и нет уже правого дела, потому что этот шаг оборачивается человеческим горем и даже кровью.

Левинсон, кажется, не сделал таких опрометчивых шагов, не переступил порога справедливости, той, какую диктовала ему обстановка. Но он живет, будто ходит по канату над пропастью. Это показано во многих сценах, например, в случае со смертельно раненным Фроловым.

Отравляя Фролова, Левинсон уступает практической необходимости — и только. Он действует вопреки собственному нравственному чувству, повинуясь еще более властному, а, следовательно, для него и более нравственному чувству ответственности за судьбу отряда. В его жестоком решении нет ни малейшего проблеска того бодренького сознания выполненного долга, правильности своего поведения, которые вносили в истолкование этого эпизода критики, трактующие решение Левинсона как торжество революционного гуманизма и установление новой этической нормы.

«Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения.

— Кажется, остается единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти.

— Да?.. — выжидательно спросил Сташинский.

Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия.

Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так долго мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружили над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким».

Наверное, это и есть подлинная художественная достоверность. У каждого героя свое отношение к необычной, страшной ситуации, каждый по-своему прав. Писатель заставляет вглядеться в каждое лицо. Вот он задерживает свое внимание на Фролове: еще и еще раз. Здесь Фадеев остался верен самому себе: он обязан показать героическое в человеке, даже если оно, казалось бы, навсегда утратило свои жизненные силы. А героическое, по Фадееву, и есть выход к добру, человечности, к пониманию. Нелепость «цепляний за жизнь» Фролова «давила всех, как могильная плита». И вдруг в минуты ясного, осознанного и неизбежного приближения смерти в Фролове «появилось человеческое выражение». И уже не Левинсон, не Сташинский главные действующие лица этой трагедии, а именно он, Фролов. Смерть его не менее героична, чем гибель Морозки. Последние слова и действия Фролова — слова и действия участника героической истории. Он спокоен, мудр, решителен. Его мысли не только о своей смерти, но и будущем семьи, сына.

«Случится, будешь на Сучане, — говорил он врачу Сташинскому, — передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишила личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: — Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, — помочь там чем или как…»