Уже было поздно, однако у драматурга нашелся не только ломоть хлеба: в номере сидел один веселый артист из фронтового ансамбля, только-только возвратившийся через Кронштадт с ораниенбаумского «пятачка». Тамошние почитатели его дарования сунули ему в дорогу флягу с водкой-сырцом. Александру Штейну запомнилась та ночь до последней детали — он открыл для себя характер Фадеева.
Слово за слово выяснилось, насколько тесен мир, отыскались, разумеется, общие знакомые, больше того — общий друг.
«Так вы его знали?» — радостно спрашивал Фадеев. «Ну как же? — радостно отвечал веселый артист. — Я работал в театре в городе Н., а он был директором».
«Ну да, ну да! — воскликнул Фадеев, — Он был там, он мне говорил, ну, ну, расскажи о нем, расскажи, милый, все, что знаешь, я про те его годы ничего не знаю, ведь это мой друг, если не самый заветный, то один из них, потерял я его след, расскажи, ведь это мое детство, юность моя…»
Веселый артист стал рассказывать, как он гулял с этим другом, как «пошаливали», как встретились неожиданно друг для друга на какой-то вечеринке и как вышло донельзя забавно. Фадеев смеялся тонким своим смехом, и хлопал артиста по коленкам, и умилялся до слез, и требовал еще рассказа, и еще, и опять еще, и артист снова стал рассказывать про то, как они гуляли тогда, в молодую пору, и не заметил артист, и Александр Штейн не заметил, как Фадеев отодвинулся от веселого рассказчика, и его глаза стали холодно-стеклянными, и он сказал этому человеку, еще несколько минут казавшемуся ему необыкновенно милым, своим в доску, сказал холодным и злым голосом:
— Дурак ты, дурак, разве в этом дружба?
И ушел к себе в номер.
«Дружба! Сколько людей на свете произносит это слово, — писал Фадеев в одной из глав «Молодой гвардии», обращаясь к своему воображаемому другу, — подразумевая под ним приятные беседы за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое отношение это имеет к дружбе?..
Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла…
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что был не прав. А ты говорил: Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…»
У Всеволода Вишневского в третьем томе его Собрания сочинений, вышедшего после смерти, есть запись в дневнике от 20 июня 1942 года: «У А. Штейна в «Астории» е честь полученного им ордена Красной Звезды. Было мило: собралась балтийская группа писателей: Фадеев, Ольга Берггольц и другие. Шутили, пели, сидели до утра. Ели хлеб, лук, сомнительную колбасу, кашу.
Фадеев необыкновенно душевно, тепло говорил обо мне…»
Вот как вспоминал об этом вечере Александр Штейн:
«…Фадеев много пел, протяжные народные песни, откинувшись на стуле, полузакрыв голубые, мпгающие глаза, жестом длинной и красивой руки как бы подчеркивая приволье песни, как бы оттеняя ширь ее, и как бы наново изумляясь ее красоте, и приглашая всех присутствующих присоединиться к его, Фадеева, изумлению».
А потом, как рассказывает Штейн, прочитал стихи, которые, очевидно, очень любил, потому что не однажды читал их наизусть, всегда полузакрыв глаза: это были в самом деле стихи поразительные, жизнелюбивые и печальные — «Синий цвет» Бараташвили в переводе Пастернака:
Кончались стихи так:
Дочитав, Фадеев поднял пустой стакан — военторг дал «под орден» литр водки-сырца, пахнущей мазутом, хлопком, самогоном и еще бог весть чем, — и каждый, зажмурившись, покончил с чудовищным зельем в первый же час встречи, и теперь звенели стаканами чисто символически.
Фадеев предложил тост за Всеволода Вишневского.
После совместной поездки на фронт и довольно долгого общения в осажденном городе Фадеев впервые за двенадцать лет их знакомства увидел Вишневского «вне литературных игр», не на трибуне, а в жизни, — необычайно суровой, тяжкой. И по-человечески понял и принял его. Бывший комиссар гражданской войны, Фадеев не только по долгу службы был чуток, заботлив к судьбам писателей во время войны. Уже в феврале 1942 года, до своего первого приезда в Ленинград, он пишет Вишневскому:
«Дорогой Всеволод!
Самый сердечный привет тебе, твоим товарищам по оружию и всем ленинградским писателям. Бесконечно волнуемся о вас и гордимся вами…
Хочу сказать тебе, что я, как и большинство москвичей, с волнением читаю все, что ты пишешь в «Правде». Все это проникнуто большим чувством и силой, поистине разящей».
Поэтесса Вера Михайловна Инбер в блокадном Ленинграде заканчивает поэму «Пулковский меридиан». Первого февраля в дневнике Инбер появятся две краткие записи:
«Вчера до часу ночи сидели у нас Фадеев и Вишневский… Выло смешно и трогательно, как Фадеев читал вслух мою вторую главу из «Пулковского», а потом четвертую. Он то и дело восклицал: «Орлица! Прелесть! Дай свою рученьку поцеловать». А потом уже в полном восхищении закричал: «Собака!»
5 часов дня
Сегодня Фадеев звонил мне: утром прочел поэму «свежими» глазами. Все снова и снова, без конца повторял: «Вера, это прекрасно». И еще: «Это на века!» (Вон куда метнул!) Во всяком случае, мне это бесконечно приятно…»
…Фадеев говорил о Вишневском и о Ленинграде, о том, что теперь он уже никогда не отнимет Ленинграда от Вишневского и Вишневского от Ленинграда, и о том, сколь поверхностны, незначительны были литературные довоенные представления друг о друге. Он говорил об экипаже подводной лодки Л-3, ходившей из осажденного Кронштадта к берегам Швеции и топившей там неприятельские транспорты; о Петре Грищенко, командире лодки, с которым его познакомил Вишневский; о ленинградских мальчиках и девочках, чей подвиг особенно потряс его, — мальчиках и девочках, потушивших тысячи зажигалок, сбрасываемых на город, носивших воду из прорубей на Неве, ухаживавших за умирающими, о мальчиках и девочках, совершивших «самый великий подвиг — они учились». Потом он напишет в своих впечатлениях о Ленинграде: «Они стоят одни других — учителя и ученики. И те и другие из мерзлых квартир, сквозь стужу и заносы шли иногда километров за пять-шесть, а то и десять в такие же мерзлые, оледеневшие классы, и одни учились, а другие учили. Они впервые познали цену друг другу, когда и те и другие умирали друг у друга на глазах на заснеженных улицах города, за партой или у классной доски. В Ленинграде есть школы, которые не прекращали своей работы в самые тяжелые дни зимы. А большинство школ, не работавших в эти наиболее тяжелые месяцы, возобновили свою работу с 1 мая и дали выпуск к осени».
До войны Фадеев относился к Вишневскому с долей предубеждения. Иногда он попросту иронизировал над манерой Вишневского держаться, произносить речи. Фадеев частенько видел ненатуральность, игру, рисовку в естественных, органичных для Вишневского проявлениях его художнической натуры. Как и многие, обманывался традиционной, излюбленной карикатуристами внешностью «литературного братишки». И своим необыкновенно тонким смехом от души, до слез смеялся анекдоту о пуле, которую будто бы на читках своих пьес в пылу импровизации, но «кажинный раз на эфтом месте» Вишневский вытаскивал «из груди…».