В самом удрученном состоянии я поехала в Москву и все рассказала своему другу Борису Горбатову.
— Это же чепуха! — сказал Борис. — Чем мы можем оправдаться? Только работой. Надо поговорить с Сашей.
Горбатов повел меня к Фадееву, посидел при начале разговора, следя за тем, чтобы я рассказала все главное, а затем оставил нас вдвоем. Было часов шесть вечера — рабочий день кончался, союз опустел. Фадеев сидел за своим письменным столом, я — в кресле напротив. Расспросив, у кого я была и кто что ответил мне, Фадеев задумался. Его обычно оживленное, на редкость обаятельное лицо сейчас казалось почти старым, тусклым. Не глядя на меня, он тихо сказал:
— Понимаете, в чем беда: мне предложено в такие дела не вмешиваться. Категорически предложено.
Он помолчал, потом пересел поближе ко мне, как бы устраняя всякую официальность, и начал расспрашивать, что за роман я пишу, какие задачи перед собою ставлю, какие творческие трудности таит в себе заводской материал… Незаметно для себя я «оттаяла», и пошел разговор чисто писательский, очень интересный, потому что Фадеев задавал вопросы самые существенные, а потом начал рассказывать замысел своей «Черной металлургии», с увлечением говоря о новой для него широте охвата жизни — завод и заводские люди, область с ее руководителями, Москва и люди, стоящие в центре руководства государством, наука и ее деятели, влияющие на производство…
— Общественные связи и взаимодействия сейчас очень широки, — говорил Фадеев, — что такое правда изображения нашей жизни? Дать человека в реальной среде, в реальных сложных взаимосвязях. Иначе будет — полуправда».
Вера Казимировна ушла приободренная, «оттаявшая», но нетрудно представить, что чувствовал Фадеев в эти минуты: он пе мог помочь человеку в беде.
Редко удавалось ему защитить людей, которых он, бесспорно, хотел защитить. Не раз мешали этому зависть, соперничество, то, что иные писатели, клеймя своих товарищей, думали таким образом утвердить себя.
В те «мутные», по выражению Леонида Мартынова, времена эти свойства таили в себе настоящую опасность, могли стать причиной трагедии, да и становились не раз.
Фадеев это отлично понимал. Потому, быть может, и сердился, когда кто-нибудь сплетничал или недоброжелательно отзывался о товарище-писателе.
«Помню, это было летом 1949 года, — рассказывал Антал Гидаш. — Тоже в круто замешенное время. Мы сидели после обеда с Фадеевым у него на даче, и вдруг зашей одни поэт. И этот известный поэт заговорил о другом, еще более известном поэте, сказал, что, мол, тот в пьяном виде произносит разные «святотатственные» речи. Фадеев слушал, слушал. Шея у него все больше краснела. II наконец он не выдержал.
— Разница менаду вами в том, — глуховатый голос его звучал все выше и выше, — что ты даже и пьяный умеешь скрывать свои мысли.
Он встал и вышел из комнаты. Слышно было, как подымается к себе наверх, в кабинет. Ступеньки лестницы сердито скрежетали под его обычно такими легкими ногами.
И вернулся он вниз только тогда, когда увидел из окна кабинета, что вышеупомянутый поэт затворил уже за собой калитку сада».
В каждом человеке он пытался открыть самое ценное и в случае надобности это приводил всегда как довод. Такое отношение к людям — «суди о них с лица, а не с затылка» — Фадеев методично вырабатывал в себе, считая, что это крайне необходимо.
Фадеев был подлинно общественным человеком. Радости, горести, страдания народа, страны переживались им как личные беды, факты его личной судьбы — всем сердцем. Он всегда с исключительной эмоциональностью реагировал на все общественные события, а болезненное его состояние особенно обостряло эту чрезмерную возбудимость и нервозность. Перед нами письмо Фадеева к А. Колесниковой, написанное в июне 1953 года:
«Выйдя из больницы в конце февраля этого года, я должен был ехать в Барвиху, но задержалась путевка, навалились сразу различные дела. И вдруг ужасное несчастье, обрушившееся на нашу страну, смерть Сталина, тяжелые и незабываемые дни траура, — невозможно было в этих условиях продолжать лечиться, внутреннее чувство повелевало — работать! Несколько дней спустя после похорон я поехал за границу, в Чехословакию, и — надо же было случиться такому злосчастному совпадению — умер Готвальд. Маленькая страна, да ведь масштаб горя этим не измеряется, — пережили мы в Праге вместе с чехами эту тяжелую потерю, вернулся я в Москву и сразу по уши залез в дела Союза писателей. Но туг еще одно несчастье тяжким грузом легло на душу: пригласили в Москву Ива Фаржа, получил он в торжественной обстановке в Кремле Сталинскую премию и во время поездки по Грузии разбился на машине. Как бы ни были несоизмеримы эти три смерти, но они навалились так внезапно и так непосредственно близко, подряд, прошли возле меня, что после трех с лишним месяцев пребывания в больнице — на мою неокрепшую психику они подействовали чрезвычайно».
В июле 1951 года Фадеев закончил и передал в издательство дополненную и переработанную редакцию «Молодой гвардии». Три года Фадеев с тщательностью истинного художника работал над этими страницами, усиливая художественную и историческую правду своего уже знаменитого романа.
«Я помню пленум писателей, — вспоминал Борис Полевой, — работавший как раз через неделю после того, как «Правда», а за ней другие газеты раскритиковали недостатки романа. Я очень люблю эту книгу, и, что там греха таить, не все выводы статьи счел достаточно вескими и убедительными. Так было в первые дни. И я никогда не забуду, как в слове своем на пленуме Ал. А. с большим достоинством, прямо, честно признал недостатки своего любимого детища:
— Я очень люблю эту свою книгу, люблю ее героев и сделаю все, что будет в моих силах, чтобы исправить недостатки, на которые мне указали, — сказал он».
«Никогда не забуду, — продолжает свои записи Б. Полевой, — как он стоял тогда — высокий, прямой, белоголовый, и, крепко держась за трибуну, прямо и открыто смотрел в зал.
Не все поверили в возможность нового варианта романа. Один из литераторов, как пишет Б. Полевой, по-своему, по-обывательски выразил это недоверие таким суждением:
— Хитер он, хитер, собака… Ничего-то он не исправит».
Однако Фадеев работал, как он любил говорить в шутку, «с упорством изюбря», испытывая не только привычную для него неудовлетворенность собой, но и в мгновения истинного воодушевления писал на «нервах» и с радостью, «ломая перья».
Чувствовалось, что Краснодон живет все время в его мозгу. Он слушает, говорит, смеется, летит во Францию, Америку, заседает в Союзе писателей, но за этой его жизнью, которой он отдает столько души, темперамента, ума и сердца, живет другая, творческая, и он все время в ней, среди своих героев, и, придет время, по крупицам, по деталям, которые он изыскивает как великий мастер, восстанут из тьмы прошлого новые лица, характеры. 'И вот он просит Полевого «построже» прочитать только что набранный роман: верстку или сверку.
Прочитав фадеевскую рукопись с тщательностью опытного редактора, Борис Полевой выразил свои чувства волнующими словами: «…было радостно видеть, как выросла, возмужала, окрепла книга. Сохранив прелесть своей романтики, свою пленящую крылатость, она стала зрелее, мудрее, весомее…»
Если бы речь шла о том, чтобы дополнить роман каким-то новым героем, сверстником Олега Кошевого или Ульяны Громовой, Фадеев вряд ли взялся бы перерабатывать роман. В письмах к родителям молодых героев он с предельным тактом, но и с неизменной настойчивостью пояснял, что абсолютная достоверность обязательна для историка, ученого-исследователя, а он — романист, и вправе писать свободно, повинуясь творческому разуму и воображению.
Изучая новые материалы, документы, Фадеев все более убеждался, что пройти мимо них нельзя: какие-то внутренние связи (именно связи, отношения) в Краснодонском подполье оставались неизвестны для читателя. Недосказать об этом, значит, урезать, сузить масштаб народной войны. И он «воскресил» из рядов погибших коммунистов Лютикова, Баранова… В новой редакции писатель усилил, активизировал тему партийного разума, опыта (в лице Лютикова прежде всего), сделал эту тему яркой, четкой, убедительной.