От слов Лотты веяло каким-то холодом, и я увидел на ее лице странное выражение. У нее всегда открытый, бесстрашный взгляд — это одна из ее главных отличительных черт, однако сейчас взгляд был словно затуманен, и ее черные глаза избегали встречаться с моими.
— Ты не одобряешь?
— Я не имею права одобрять или не одобрять твой выбор. Но если ты действительно хочешь знать, я сожалею о том, что ты отдал себя на откуп этому долбаному Креббсу, а не мне!
— Извини.
— Да ты нисколько не жалеешь об этом. Но у меня нет ни малейшего желания ругаться по этому поводу. Мы в Риме. Веди же меня смотреть картины!
Итак, мы встали и пошли. Должен сказать, что даже в период самых страшных размолвок, когда мы буквально не могли сесть вместе за стол без того, чтобы сразу не переругаться, мы всегда отправлялись смотреть картины. Как только в «Метрополитене» или Музее современного искусства открывалась крупная выставка, это являлось для нас сигналом о перемирии, и мы отправлялись бродить по запруженным народом залам и смотреть, восхищаться, подниматься в высшие миры, чтобы потом снова вернуться к разрывающей сердце действительности. То же самое произошло и сейчас, в несколько другом контексте, потому что я надеялся вернуться к чему-то другому, превратить ложь в твердую почву.
Я повел Лотту в галерею Дориа-Памфили, и мы, посмотрев, как Мемлинг[84] изобразил снятие с креста, а Караваджо — кающуюся Магдалину, насладившись восхитительными портретами Брейгеля и Рафаэля, пройдя мимо многих ярдов посредственности, всех этих маньеристов и последователей Караваджо, составляющих основную часть фонда музеев всего мира, наконец остановились перед портретом Папы Иннокентия.
Я хотел постоять перед ним вместе с Лоттой, не могу сказать почему, быть может, ради какой-то чудодейственной силы, чтобы вера Лотты в меня перетекла мне в голову и оживила мою душу, и действительно мне стало лучше, я подумал: да, у меня получится, возможно, я этого и не изобретал, но теперь, когда это уже есть, я знаю, как он это сделал, я даже чувствую запах скипидара, исходящий от холста, и вот я уже стою, держа в руке кисть, обмакнутую в белоснежную смесь красок, и пишу белый rochetta Папы, и высокое camauro из красного шелка на фоне драпировки и трона, и само лицо, чуть повернутое в сторону, потому что слуга как раз принес письмо, но эти страшные глаза уже снова смотрят на меня.
И я полон страха, но и восторженного возбуждения; это самая важная картина в моей жизни, потому что, если она понравится Папе, он сделает для меня то, что больше не сможет сделать никто в мире, обеспечит исполнение всех моих надежд.
Кисть летает, практически не повинуясь сознанию, — я накладываю тени на белую ткань, разумеется, на полотне она не белая, потому что белое никогда не бывает белым, и только глупцы изображают белое с помощью белил, — и мне приходится опираться на палку в левой руке, чтобы кисть не дрожала. Входит еще один человек и протягивает Папе какую-то бумагу; тот ее читает, произносит несколько слов, чуть пересаживается в кресле. Он уже устал позировать. Я опускаю палитру, кланяюсь и предупреждаю его слова: «Ваше святейшество, я смогу закончить работу и без вашего присутствия. Портрет уже почти готов».
Папа встает, подходит ко мне и изучает холст на мольберте.
— А вы не льстец, дон Диего.
— Нет, ваше святейшество, я изображаю правду такой, какой ее вижу. Правда от Господа.
И едва эти слова срываются с моих уст, я с ужасом думаю: «Пресвятая дева, я уничтожен, неужели я посмел учить Папу религии?»
На мгновение его взгляд становится колючим, но затем, слава Иисусу, на отвратительном лице Папы появляется кошачья усмешка.
— Портрет слишком правдив, — говорит он, — но все равно он мне нравится. А что это за бумага у меня в руке?
— Это мой каприз, ваше святейшество. Письмо от меня, прошение.
— Да? И чего же вы просите?
— Вашей поддержки, ваше святейшество. Я хочу сделать слепки со статуй дворца Бельведер и других скульптур, принадлежащих Святому престолу. Это доставило бы радость моему королю.
Папа кивает.
— Я поговорю об этом с камерарием.[85] Ваш король — верный слуга Святой церкви.
Папа поворачивается, собираясь уходить, и я, сглотнув подкативший к горлу ком, говорю:
— Ваше святейшество, с вашего позволения, у меня есть еще одно прошение, личного характера.
Он оборачивается, довольно нетерпеливо.