Выбрать главу

Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Он теперь снова думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу, но не было больше паники в мыслях, страха за себя; он просто не хотел утерять нить.

“Вот так оно и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять и тем сводить сложное к простому, разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Кто ловчее это сделает, тот большой кусок мира охватит мыслью, больше поймет — и лучше жить будет… Так было испокон веков, так и сейчас: чем сложнее и обильнее разнообразная информация о мире, тем сильнее потуги обобщить ее в нечто единообразное. Иначе нельзя, запутаемся… Но сакраментально то, что на этом-то стремлении мы и запутались, стали принимать это свойство нашего мозга, нашего ограниченного ума, стремящегося обобщить-упростить модель мира, за объективную простоту мира. Мы можем понять только достаточно простое и определенное: и посему нам хочется, ужасно хочется, чтобы все было простым и определенным, чтоб по Аристотелевой логике, где третьего не дано… хотя знаем ведь, что бывает дано и третье, и седьмое, и надцатое. И вот это желание простоты — общее и всеохватывающее — мы принимаем за действительную простоту мира; ну, хоть не в проявлениях, так в своих основах он должен быть определен и прост. Он обязан таким быть!”

Чекан, сам того не замечая, шагал по середине пустого шоссе в сторону Катагани. За рекой бледнело небо и блекли на фоне его огни ночного города.

“А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, на том скажите спасибо. Это мы ему всем обязаны!.. То есть нет оснований полагать, что устроен он просто и разумно, что он вообще “устроен”. Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да, да, как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: наш мир и существует, и не существует, он непрерывно возникает, исчезает, возникает снова… когда таким же, как был, когда слегка измененным, а когда и вовсе набекрень. Ведь понятие “существует” (что и говорить, наши понятия также продукт нашей ограниченности!) строго применимо только к застывшему, неменяющемуся, ибо всякое изменение есть крен в сторону несуществования того, что было… Он не очень-то приятен для теоретического мышления, этот наш мир, который существует-не-существует, в котором ничто не задано строго в предыдущем, в котором не всегда уместны “потому что” и иные логические приемы, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в единстве… словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!”

“И они померли, эти трое. И меня едва за собой не потянули, потому что, пока я сражался против этой идеи тем же логическим оружием, я был кандидат в покойники… Померли, потому что поверили в свой логический, теоретически безупречный, но все-таки искусственный — а поэтому и мертвый — мир. Они были разными людьми: физик-поэт Тураев, утонченно наслаждающийся мыслью, естественно живущий в мире абстрактных идей, швыряющий идеи, как монеты нищим… Загурский, друг-почитатель, оформитель понятий, деловой человек, огорченный неудачно сложившейся семейной жизнью… Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем почитании и стремлении сотрудничать с Тураевым… Общим у них было то, что все трое были настоящие ученые — в том смысле, что воспринимали мысль, принимали или отвергали идею не только рассудком, но и чувствами, сердцем. Ведь такова специфика: человек, долго размышляющий над какой-то проблемой, постепенно — сам того не замечая, даже, может быть, не желая — пропитывается мыслями о ней. Идея становится частью его самого — и немалой частью…”

“Нет, конечно, здесь были и привходящие моменты. Для Тураева — то, что он автор такой идеи, автору свое всегда нравится. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность: то, что он — Тураев-младший, Тураев-второй. Он не хотел быть вторым, хотел быть сам по себе, стремился даже в летную школу… Но батя не пустил, и он стал наследным принцем в физике. А ведь это урон для личности — продолжать, когда хотелось начинать… У Загурского — вера в правоту шефа да плюс впечатление от его смерти… Он ведь быстро понял, почему умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща — впечатление от двух смертей… Мне в этом смысле полагалось вообще не брыкаться, а сразу писать завещание. Но главное: эту идею, что материальный мир заключен в геометрическом четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост — и чем проще идея его устройства, тем она гениальнее. И они приняли эту идею не только рассудком, но всей душой — некритично впитали в себя образ холодного математического мира, в котором все уже произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута. Ну а дальше ясно: эта идея была настолько же общей (будь она частной, все, возможно, и обошлось бы), как и пропитывающее нас чувство жизни… темное, нелогичное, скорее всего неграмотное — поскольку оно свойственно и червю, и букашке, — но бесконечно более умное, чем любая логика, чувство, — и она, эта тураевская идея, в корне противоречила жизни. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты убьешь в себе это чувство-мысль, либо она прикончит тебя. Они, поняв опасность, пытались сопротивляться, логически расшатать мысль… Но поскольку и логика основана на той же вере в простоту мира, то ничего не вышло. Чем больше они возились с этой идеей, тем сильнее она укреплялась в них… до той стадии, пока они каждое свое движение, каждый вздох, каждый удар сердца не стали понимать как нечто предопределенное, отмеренное, заданное, “не мое”, не живое. И это был конец”.