Выбрать главу

И тогда я вернулся на Землю. Я родился… родился вместе с мечтой, которую я принимал порой - и охотно - за воспоминания.

Я поселился в большом, пахнущем прелым деревом доме, населенном неизвестными мне людьми. Нельзя сказать, что этот дом показался мне чуждым и неуютным. Что-то знакомое было для меня и в нем, этом доме, и в серой скамейке со спинкой в дырявой тени ясеня, и в голом остове автомобиля на стоиках из темно-красных влажных кирпичей.

…Стояла ранняя, на редкость погожая осень моего детства, и я целыми днями пропадал в ближнем золотом лесу. Там, под синим небом, под ласковым солнцем еще трепетала летняя жизнь. На покосах поднялись и вновь зацвели пряные ромашки, клевер, бело-розовый и серый тысячелистник, а в низинах, под ольхами, где на влажной грязи коровьи следы и лепехи - голубые с синевой незабудки. Все вокруг: и гофрированные, с прозрачной капелькой листочки манжетки, и запах растительной гнильцы, и теплая кора дуба, и звонкая песенка зяблика: “Вить-ти-ти-ти-тие-виччу!” - чувственно возвращали меня в то очень далекое время, когда я только Открывал этот мир для себя. Мои воспоминания-мечты сливались с зеленевшей землей.

А потом солнце скрылось надолго. Стоял темно-серый сумрак, холодный дождь срывал с ветвей последние желтые листья.

Однажды в ледяном дыме свет стал разгораться там, где должно находиться солнце. Высокий ветер гнал с неба тучи, и все, что еще осталось живо в оголенном лесу, замерло в ожидании. Лишь черноголовая синичка нетерпеливо попискивала. Наконец светило блеснуло в редине облаков, еще раз, на секунду, скрылось - и заблестело белым, мертвеющим светом. И все поняли, что оно уже никого не сможет согреть. В тяжком беззвучии лишь старая ворона, отталкивая черными лапами стылый воздух, летела куда-то и каркала, захлебываясь, словно возвещая, что годы детства ушли…

…С той поры я все больше просиживал в своей комнате, точнее - в своей зале на втором этаже института - при свете электричества даже днем. Работал, читал древних философов из тех трогательных времен, когда философию еще занимали тайны жизни и смерти, неразгаданность любви и человеческого счастья.

“Ни одно существо не предназначено к счастью, но живое, именно поскольку оно живет, предназначено к жизни. А жизнь есть любовь”.

“…Совесть… есть не что иное, как середина, как союз между мужчиной и женщиной, между Я и Ты…” Прочитав эти строки, я заложил пальцем страницу и, откинувшись на вытертую спину кресла, задумчиво глядел в окно, где - уже в который раз для меня! - лениво летели белые мухи".

В эту минуту я услышал шаги на скрипучей винтовой лестнице, ведущей ко мне с первого этажа. Это странно-неторопливое металлическое цоканье заставило меня на миг похолодеть: я понял, что это она.

Я слишком отчетливо слышал каждый ее шаг на этой трудной для подъема, неудобной лестнице. Вот остался уже последний виток! “Сейчас, сейчас она предстанет передо мной!” Я не знал, как реагировать на ее появление. “Нужели она идет ко мне?…” Она - это голова. Одна голова - и больше ничего! Говорили, что она попала в катастрофу. Мои коллеги врачи с большим трудом спасли ей жизнь, но тело пришлось ампутировать.

Для возможности передвижения и выполнения несложных функций ей приделали маленькие протезы - довольно послушные в управлении гуттаперчевые ручки и ножки. Ножки, чтобы не стирались, подбиты жестяными пластинками и потому издают при ходьбе характерные звуки. Я слышал, что она от горя частенько выпивает, но не склонен этому верить, принимая все за досужие сплетни. Я встречал ее несколько раз в доме и во дворе, мы здоровались, и, хотя после приветствия она обычно отводила взгляд, я успевал заметить, что ее глаза чисты и осмысленны, несмотря на печаль.

Она вошла.

Помню, я машинально и как-то поспешно встал и, что оказалось совсем уж нелепым, - предложил ей стул. Она тактично, с благодарностью отказалась, сказав, что не устала, и, в свою очередь, попросила присесть меня, поскольку ей так удобней со мной говорить.

– Вы позволите немного побыть у вас? - спросила она. - Я не помешаю. Внизу много гостей, а я с некоторых пор избегаю шумных компаний. К тому же у меня контрольная.

“Под мышкой” у нее была книга, как оказалось, учебник.

– Пожалуйста, сколько угодно, - залебезил я, совершенно не понимая своего состояния и мысленно ругая себя. - Вы что же, учитесь?

– Да. Этим летом поступила в педагогический.

Я или произнес, или не смог скрыть во взгляде свой вопрос: Фейербах.

– Но как же…

– Я на заочном. Нужно было найти себе какое-то более или менее долговременное занятие, придумать хоть какой-то смысл для существования. Иначе жизнь становится похожей на жизнь амебы.

Я закивал понимающе.

– А чем вы занимаетесь? - спросила она.

Ее сдержанный тон с оттенком самоиронии (это качество всегда нравилось мне в людях, хотя сейчас оно, возможно, было излишним) несколько успокоил меня, во всяком случае, я перестал суетиться. Разговорился.

– Я пробую писать… Мой удел - постигать тайну мира, а вернее - помогать постигать ее другим. Правда, иногда кажется, что я без малого миллион лет уже ничего не писал, а только размышлял в одиночестве. Это когда я устаю…

Она, по-видимому, тоже почувствовала себя свободней:

– Но ведь это хорошо для каждого человека, а для вас, наверное, вдвойне: в одиночестве попробовать разобраться в себе и во всем…

– Сначала мне тоже так казалось. Но потом я поймал себя на мысли, что перемываю свою душу в сотый раз. Так на космической станции сотни раз пьют одну и ту же воду. Нет, человеку нельзя долго быть одному!

– И все-таки… Вы читали “Радости одиночества” Татибаны Акэми? “Право, приятно, когда развернешь наугад древнюю книгу и в сочетаниях слов душу родную найдешь…” “Она сказала…”, “Он подумал…”, “Он почувствовал”… как все это приблизительно, примитивно, пошло!” Так сказал во мне третий голос, когда мы заговорили о душе. Первым же голосом был крик: “Боже мой! Боже мой!” Второй пустился в наукообразные рассуждения: “Так, значит, неверно, что душа покоится в груди, в сердце? Не правы ли древние малайцы, полагающие, что душа в голове? Но, может быть, душа - или, скажем так: наш внутренний мир, - вне нас, как, например, центр тяжести некоторых предметов - кольца или серпа!” И одновременно еще множество голосов, иные совсем неслышимые. Кстати, то, что я назвал третьим голосом, как раз и есть отличительная черта писателя. Ежеминутно: в радости, в горе, в печали- он прикидывает, как все происходящее можно изобразить на бумаге. Смею уверить: не всегда это приятно. Он может быть умным, добрым человеком, но чаще он порядочный зануда, этот третий!

Все это бездарно описанное колокольное многоголосье звучало во мне всего несколько мгновений. В результате в ответ на прочитанные ею стихи (“Душу родную найдешь…”) я выдал нечто банально-многозначительное:

– Если есть книга - это не одиночество.

Тем временем внизу в разгаре была дружеская вечеринка.

Звучала музыка, в такт ей стучали ноги, и слегка подрагивал каркас дома. Иногда прорывался игривый женский визг.

Разговор наш затянулся. Не буду пересказывать его весь (да в этом, очевидно, нет нужды). Помню, она еще сказала, что утром за туалетом увидела у себя седой волос и что очень была этим удручена. Она спросила, отчего волосы седеют.

Я доподлинно не знал ответа на этот вопрос (в мозгу совсем некстати всплыла известная поговорка про голову и волосы).

Можно было, конечно, рассудить, что седина - это утрата пигмента…

Но вместо ответа я сам спросил:

– Где ваше тело?

Спросив, я испугался своего вопроса. Она же нисколько не была смущена.

– Оно еще долго лежало в старом шкафу, в термостате, за стеклом. По ночам, когда все в доме засыпали, я приходила к нему. Оно было прекрасно, мое тело, - как жаль, что я не понимала этого раньше! Я приходила к нему, как на свидание, мне было хорошо с ним. Оно было очень близкое и родное, с ним были связаны все -мои воспоминания. Мне даже кажется, что в те недолгие минуты я была счастлива. Впрочем, я понимала, что это не сможет длиться бесконечно. Вы представить себе не можете, как мне было горько увидеть в шкафу пустую полку!