Однако именно в такой обстановке я дебютировал в политической литературе. В 1922 году «Размеры Франции» впервые привлекло ко мне внимание публики – как правой, так и левой. Эта книга подходила к национализму как факту, который нельзя было отрицать, но можно преодолеть. В ней явился на свет зародыш европейского мышления. В самом деле, я размышлял о Франции в общеевропейском контексте, я связывал ее с европейскими интересами в тех раздумьях, угрызениях совести, тревогах, обязанностях, которые стремился в нее вселить.
Эта книга была написана с узких позиций. Например, социальную проблему я рассматривал только с технической точки зрения. Ослепленный и напуганный успехами американского капитализма, я видел в них одни лишь проделки техники; полагая, что нахожу решение, я отрицал. С тех пор я отвергаю пролетарский миф.
Кроме того, я прилагал некоторые усилия к возрождению старых консервативных республиканских партий. И само собой получалось так, что они приходили в движение, но итальянские события повергли меня в настоящий шок. Я составил нечто вроде программы для молодого крыла правых, все идеи которой, как замечал Поль Судэй, были левыми.
Но наступил 1925 год. Год крутого поворота. Я порвал с большинством моих друзей, которые были левыми и склонялись к коммунизму (или все глубже в нем увязали). В то же время перестал заявлять о себе мой дух противоречия, которому больше не надо было с ними спорить. В одиночестве я смог углубить свой интерес к социализму; я вновь принялся за исторические и экономические исследования, прерванные войной. Одновременно я вел беседы в одной небольшой газете с Эмануэлем Берлем: так появились «Последние Дни».
Я расширил обзор, стал рассматривать проблемы в более широкой перспективе. Я поднял общемировую проблему – проблему капитализма как колоссальной и неисправной силы. Никакого противовеса ему не было, вопреки очевидному осуществлению коммунизма в России, в котором мне виделись главным образом национальные обстоятельства, никоим образом не заразные. В Европе же я чувствовал всю глубинную слабость партий, считавших себя пролетарскими. Разве не потерпели они с тех пор поражение в Германии и Англии?
Впрочем, я видел, что капитализм постепенно движется к собственной противоположности. Это была уже не стихийная, либеральная, анархическая сила, но [222] застывающая форма, которая могла рассчитывать только на организацию, принуждение. Социализм, придуманный буржуа, был всего лишь предчувствием судьбы буржуазной цивилизации, пришедшей, подобно всем человеческим затеям, к перерождению в свою собственную противоположность.
В этих условиях я считал бесплодным занимать позицию старого социалиста, быть хулителем умиравшего режима. Я хотел стать интеллектуальным вестником одного-единственного факта: мир переживает метаморфозу. Не дойдя до завершения, метаморфоза оказалась под угрозой провала из-за одного препятствия – национализма. Я обличал национализм, называя его развалинами, преграждающими путь от анархии к иерархии. Это и привлекло меня к мифу Женевских соглашений. Я хотел представить Женеву как символ дальновидного индустриализма, который понимал бы, что узость национальных устоев не вяжется с универсалистскими потребностями его экономики. Об этом моя вторая политическая книга – «Женева или Москва» (1927), которая навлекла на меня немало безмолвных подозрений – как справа, так и слева. Дело в том, что в этой книге я, с одной стороны, анализировал и разоблачал пролетарский миф, а с другой, показывал национализм уже не как фатальность, но как порочное топтание на месте вокруг когда-то молодого, а сегодня бесплодного дела, как рутинные речи, приводящие к войне – к войне, которая стала для Европы сокрушительным бедствием.