Выбрать главу

— Вон! Вон! Вон, Иуда! — закричал Сумароков; он не сдержался и расплакался, бросившись ничком на диван.

— Видно, уходить, — хихикая, издевался Тредьяковский. — Обещанное убивство не состоялось. Прощай, Мигун!

Он отворил дверь и, подмигивая одним глазом комедиантам, продекламировал:

— «Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав, Не может быти в том никак хороший нрав».

Это… почитай что из Гомера.

Ушел, осторожно притворив за собою дверь. Сумароков вскочил и со сжатыми кулаками бросился за ним.

Комедианты стояли вдоль стенки, смущенные.

С крыльца доносились истерические выкрики Сумарокова, посвистывание и улюлюканье Тредьяковского.

У края трясины

Послеобеденная сцена в столовой произвела на миролюбивых неискушенных ярославцев удручающее впечатление. Было мучительно стыдно смотреть в глаза друг другу, как будто они сами сотворили, что-то в высшей степени предосудительное и позорное. Радостное ликование к вечеру сменилось томительным раздумьем и тоской по тихому, милому Ярославлю. Ребятам становилось ясно, что мир совсем не таков, каким они, в наивной простоте, воображают его себе там, вблизи своего кожевенного сарая.

В особенности остро страдал Федор Волков, лучше разбиравшийся в обстановке и ненавидивший всем своим существом всякое проявление грубости и пошлости. Он знал, что на свете существуют люди и людишки. Невольно тяготел к первым и старательно обходил вторых. В значительной степени это ему удавалось, так как свобода выбора зависела от него самого. Здесь, в подневольном положении, эта свобода была полностью отнята. Знайся с тем, с кем прикажут.

Федор чувствовал себя завязшим на окраине необозримого болота, и завязшим по собственной неосторожности. Это — пока только окраина. Что же будет там, дальше, по мере углубления в трясину? Подумать жутко.

Он готов был бросить все, презреть все последствия, без оглядки бежать назад, — пешком, в мороз и вьюгу, — туда, к брошенному им любимому детищу — сараеобразному театру, к своим милым друзьям — простецким смотрителям.

Его преклонение перед недавним кумиром — господином Сумароковым — испарилось без остатка. Кумир сам постарался об этом. Грубо и безжалостно.

«Буду ли в состоянии играть трагедии, сочиненные господином сим и почитавшиеся мною за гениальные творения? — мучительно копался Волков в охватившем его негодующем раздумьи. — Как смогу произносить мудрые, вдохновенные стихи, испытывать возвышенные страсти? Ведь образ господина сочинителя живым передо мною стоит, — его теперь из души топором не вырубишь. Он будет мерещиться мне и за Хоревым возвышенным и за Гамлетом благородным… Возможно и мыслимо ли такое совмещение мыслей и чувствований великих, гению свойственных, и поступков обыденных, для потерянного подъячего зазорных? А тот, другой — что он? Бесстыдник изверившийся? Злая рука, сладострастно чужие раны бередящая? Лисий хвост и волчий зуб вместе? Зеркало, свою трясину отражающее?»

В дверь постучали.

— Резрешается войти?

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, прошу! — любезно ответил Федор.

Вошел, насмешливо улыбаясь, Бредихин.

— Да я вам не в помеху? Прямо говорите. Я ведь так, без надобности. Поболтать захотелось. Могу и в другой раз.

Федору понравилось открытое, насмешливо-приветливое лицо молодого сержанта.

— Я очень рад, Андрей Никитич. Располагайтесь, как вам удобнее. И вообще — какие там разрешения? Входите без спроса, когда вам понадобится. Хозяин — вы, а мы — гости.

— Э, нет, сие не дело, — произнес Бредихин, усаживаясь в свободные кресла по другую сторону стола. — Чинить стеснения — не в моих правилах.

Помолчали. Бредихин, покачивая головой, усмехался себе в воротник и щурил насмешливые глаза. Несколько раз молча взглянул на Волкова.

— Глупая потеха неглупых людей, Федор Григорьевич.

— Вы это о…

— Ну, а то о чем же еще? Вечная наша комедия улыбальная. Точно торговки блинами: как сойдутся, сейчас и подерутся. Ноне еще благополучно, без драки обошлось. Должно, из уважения к приезжим.

— А хорошо ли оное, Андрей Никитич? Как на ваш взгляд привычный?

— Что хорошего? Пакость! А как на ваш взгляд, на непривычный?