Выбрать главу

— Какую еще Потапову? — гудел басовито и одышисто сотрудник, наверняка отдуваясь от излишнего веса, как от облепившей его мошкары.

— Потапову! Жену директора обувной фабрики Потапова!

— Тогда не Потапову, а… Машу, Машу Ершову. Из агропромышленного!

— Хоть из чего! Только позовите, пожалуйста! С ее мужем несчастье! На станции Торфяной!

— Какое несчастье? — перестал дышать сотрудник.

— В милицию Ивана Кузьмича забрали!

Потенциальный толстяк надолго задумался, почему-то сказал Насте: «Хорошо», а затем — отключился, повесил трубку, наверняка посчитав Настин звонок за провокационный. Монет у Насти больше не было. На всякий случай она еще раз набрала пригородный код из двух двоек и далее — номер потаповской квартиры. Трубку сняли на втором гудке. Но автомат без пятнашки соединить не пожелал. То есть поступил по инструкции.

Настя помчалась в штаб к дружинникам, смекнув, что при ней, при свидетеле, обижать Потапова не посмеют. Или поостерегутся.

Дверь в бывшую буфетную залу была заперта изнутри. Настя подергала ручку, прислушалась: за дверью звучал голос Потапова. Бесстрастный его тон обрадовал Настю: Потапов не стонал, не кричал, не проклинал никого — он как бы читал лекцию о международном положении. Речь его была монотонна и не совсем внятна: сказывалась травма губы.

Настя громыхнула в дверь повнушительнее, и та распахнулась. Картина, представшая глазам девушки, была довольно-таки забавной по содержанию, хотя и унылой внешне. Потапов находился за оцинкованной стойкой на месте буфетчицы, руки его были сложены на груди. Распухший рот, неестественно улыбавшийся, выбрасывал не ругательства, а какие-то скучные, как ей показалось, «ученые» слова. В помещении только Иван Кузьмич один стоял, остальные сидели, внимая: дружинники перед стойкой на табуретах, старшина милиции, похоже, наконец-то по-настоящему расслабившийся, можно сказать, уснувший — возле дверей, на каком-то каменном выступе, скорей всего — на остатках круглой печки, как на пне. Боксер Маркуша восседал прямо на жестяной стойке, упираясь гранитным подбородком в колено собственной ноги, поставленной на стойку возле телефонного аппарата.

— …а ведь многое из того, граждане дружинники, что мы по инерции принимаем на веру, подлежит сомнению! — продолжал свою лекцию Потапов, кивнув Насте. — Вот вы, по дороге сюда, в буфет, пугали меня тюрьмой, грозили неприятностями. По традиции я обязан струсить, сдать позиции, завибрировать. А ведь мне почему-то не страшно. И знаете, почему не страшно? Потому что я с некоторых пор ничего не боюсь. Не только ваших угроз, но и смерти. Потому что секретным оружием овладел. Уж ее-то, пустоглазую, согласитесь, все побаиваются, трепещут. Особливо когда она погостить надумает.

— А вы, стало быть, чихаете на нее? — пошевелил бровями Маркуша. — Интересно узнать, с каких это пор? Не с тех ли самых, когда с директоров полетели? Черной «Волги» лишились? Когда пешком по земле пошли, как все прочие смертные граждане? «На дне» у Максима Горького, если помните, тоже все такие бесстрашные подобрались, отчаянные! Речи только крамольные произносят. И в центре — Сатин, босяк с замашками патриция, на нарах, будто на троне, изрекает: «Челоэ-эк! Это великолепно!»

— Позволю себе усомниться в ваших предположениях относительно причины моего нынешнего бесстрашия и постараюсь развить мыслишку о всеобщем предвзятом отношении к смерти как к чему-то самому мерзкому, гнусному, беспощадному, а значит — и страшному.

Потапов говорил все это не дружинникам, а как бы всему миру. Вдруг стало необходимым высказаться вздорно, вразрез! А перед какой аудиторией выступать — не имеет значения. Пусть жлобы подают реплики, пусть закатывают глаза: «Ой, братцы, кого только не приходилось задерживать, а на такого козла впервые вышли!»— пусть… Важно — не пасануть перед стаей, а для этого необходимо непрерывно воодушевлять себя, чтобы отвлечь дружинников от их «прямых обязанностей», и еще — массаж: не дать закостенеть речевому аппарату, не позволить, чтобы окончательно свело говорильник, массировать его словами до полного их, дружинников, изнеможения!

— Человека, а не «челов-эка», размышляющего самостоятельно, то есть не традиционно, испугать или, что хуже, заживо убить мыслью о смерти невозможно, — вещал Потапов. — Конечно, ужасает и даже огорчает смерть ранняя. У нее и прозваньице другое — гибель. А смерть, выстраданная жизнью, приносит избавление. В ее честь тоже слагают гимны, иногда при последнем издыхании. Благодарят ее. За милость. Смерть, она ведь не только от солнца, от цветочков да ягодок отсекает наше зрение и сердце, но и от нескончаемых болезней, от измен и насмешек, неудач и морщин, разочарований и одышки, от сомнений, наконец! Вот я повесть одну читаю теперь, о смерти. Лев Толстой автор. Который и сам, замечу, в конце жизни, натерпевшись от семьи, от славы и от сомнений, не выдержал и побежал навстречу смерти. Так вот, в повести у него мужик один умирает, чиновник моих лет. По нашим меркам — еще не старый: сорока пяти лет. Ремонт в доме затеял, полез что-то там прибивать или поправлять и… загремел со стремянки. Ударился левой бочиной обо что-то. И стал медленно умирать. Месяц за месяцем, на глазах семьи, общества. Стал принимать муки. Невероятные… Жуткая повесть, очень даже неприятная для розовых восторженных читателей, увлеченных прелестями жизни. Так вот, умирает мужик, боль, во-первых, прежде всего — нещадная физическая боль. Под конец трое суток выл, как собака придавленная. Во-вторых, боль нравственная: ухожу во тьму, еще сильный, умный, красивый, исчезаю, а они… остаются! Остаются и притом — с нетерпением ждут, когда он освободит их от своего смердящего присутствия. Он все выяснял, чиновник этот, лежа на смертном одре: отчего он умирает? По какой, конкретно, причине? Ибо врачи, как всегда в таких случаях, ничего путного не говорили. А ему знать хотелось: «почка блуждающая» виновата или прямая кишка? И вдруг понял: пришла смерть, как приходит… завтрашний день. И думать нужно о другом. Во всяком случае — не о прямой кишке.