Выбрать главу

Недоверие, с которым слушал его ученый, конечно, не ускользнуло от старого горщика. Обладая сказочной физической силой, Лобачев пальцами выломал в узкой трещине ив каменной жилы несколько наиболее крупных кристаллов и вытащил их на свет. Ферсман увидел на ладони Андрея Лобачева те самые самоцветы, которые горщик определил на ощупь.

Для Лобачева далеко не безразлично было, куда шли добытые им в горах самоцветы или редкие минералы.

«В нем жил, — рассказывает Гр. Гроденский, мною путешествовавший по Ильменскому заповеднику и собравший изустные предания старожилов о знаменитом горщике, — тот глубоко народный патриотизм, который был выше всех личных расчетов. Он терпеть не мог иностранных торгашей, всегда с жадностью налетавших на прославленные русские самоцветы. Он не только не «продавал, даже не показывал иностранцам свои замечательные образцы. А всем, с кем имел дело, неизменно говорил: «Вот, даю тебе хорошие камни, только не продавай ты их далеко, — пусть куда-нибудь в наш музей пойдут».

Больше сорока лет жизни отдал Андрей Лобачев Ильменским — горам, оказав немало услуг русским ученым, русской науке. Помимо Ферсмана, он сопровождал по Ильменам выдающихся ученых Советской страны — Д. С. Белянкина, А. Н. Заварицкого и других, помогая им своим опытом.

«Тончайшие наблюдения, достойные самых великих ученых натуралистов, рождались в простой, бесхитростной душе горщика, всю жизнь — тяжелую и голодную — проведшего на копях, — писал Ферсман о Лобачеве в своих воспоминаниях. — Глаз его привыкал к тем, едва уловимым сочетаниям цвета, формы, рисунка, блеска, которые нельзя ни описать, ни нарисовать, ни высказать, но которые для горщика были нерушимыми законами природы».

Неистово сердился Ферсман, когда позже замечал в своих ученых помощниках небрежность, невнимание к тонким особенностям минералогического образца, драгоценного не ценою на рынке, а своим значением иероглифа природы, который во что бы то ни стало нужно расшифровать.

Вернувшись на базу, при свете керосиновой лампочки, Ферсман писал своим бисерным почерком, заполнял от края до края первый попавшийся под руку обрывок бумаги: «Вы, творцы толстых фолиантов, написанных в кабинете, о происхождении цинковых руд или о свойствах тысячи шлифов змеевика, умеете ли вы так любить и ценить камень? Поняли ли вы в разговоре с ним наедине его язык, разгадали ли вы тайны пестрого наряда его кристаллов, таинственного созвучия его красок, блеска, форм? Нет, если вы не любите камня, если вы не понимаете его в самой горе, в забое, в руднике, если ее умеете в самой природе читать законы прошлого, которые рождают будущее, то мертвыми останутся все ваши ученые трактаты и мертвецами, обезображенными, изуродованными, будут лежать бывшие камни в ваших шкафах…»

Такие отрывочные записи на привале потом, как яркие самоцветы-находки, украшали книги, писавшиеся Александром Евгеньевичем уже в городской обстановке.

Вообще под записной книжкой Ферсмана приходится подразумевать все, что угодно, только не аккуратный блокнот в сафьяновом переплете, с перенумерованными страницами. Эти странички приходится собирать — и, смею уверить, это немалый труд для биографа, — из многих рассеянных по библиотекам и архивам газетных подшивок, учебных программ, разбросанных по журналам воспоминаний и заметок.

***

Дальше, дальше…

Ферсман спешил. Лето 1912 года, так же как и следующее, с ранней весны до глубокой осени он проводил в непрестанных разъездах. Но уже не только прежняя «охота к перемене мест» владела им. Разочарование, которое он недавно испытал, послужило грубым, но благодетельным толчком, обратившим его к жизни. Он словно очнулся от душевной дремоты и внезапно ощутил размеры опасности медленного застывания в самодовольном уединении крохотного лабораторного мирка. Творческий накал ученого может быть колоссально велик, но если иссякает ток живых впечатлений, который его питает, творчество угасает. В ту пору Ферсман постигал эту истину не столько рассудком, сколько чувством. Новые, сложные и глубокие чувства овладевали им и влекли его в далекую таежную глухомань.

Подобно многим своим сверстникам, он раньше даже не спрашивал себя, любит ли он свою страну или только жительствует на ее земле. За стенами лаборатории он не видел ее подлинной жизни. Но теперь Ферсман страстно захотел увидеть свою страну, узнать, почувствовать всем сердцем, проникнуться ее заботами и печалями. Достигнуть этого можно было, только соприкоснувшись с народом, с его заботами и нуждами, а до сих пор он был от них бесконечно далек. Не мог он и сразу перемениться. — Итак, Ферсман продолжал свои путешествия.