При этом Скотт отдает себе отчет, что жена нездорова. И не только себе. «Зельда страдает не от недостатка внимания, — пишет он в ноябре 1925 года Хемингуэю, — а от нервной истерии, затихающей лишь тогда, когда врачи сделают ей укол морфия». Его дневник полон коротких, обрывочных записей, в них чувствуется тревога, нередко пополам с раздражением: «Зельда больна»; «Накачалась лекарствами»; «Истерики»; «Опять морфий»; «Хочет быть Павловой, никак не меньше». Последняя запись сделана после того, как Зельда поступает в труппу Филадельфийского театра оперы и балета, где учится у Кэтрин Литтлфилд, ученицы парижанки Любови Егоровой из труппы Дягилева, куда Зельда, несмотря на свой совсем уже не юный для профессиональной балерины возраст, мечтает попасть. Ездит в Филадельфию два-три раза в неделю, а потом без устали танцует дома в гостиной, которую по такому случаю освободили от мебели.
Об ее неадекватности пишут и участники нескончаемых вечеринок, которыми Фицджеральды, несмотря на ссоры, продолжают тешить себя и в Париже, и в Нью-Йорке, и в «Эллерслае». И сама хозяйка дома. «Простите же мне мои безумные выходки и мое отвратительное пьянство. Вечер бы удался, если бы я прилюдно не погрузилась в бездны своей грязной душонки», — пишет она Ван Вехтену после очередного разгула. Дос Пассос называл приемы в «Эллерслае» «исступленными», а правильный Эдмунд Уилсон, побывавший в феврале 1928 года у Фицджеральдов в Делавэре, — «тяжким опытом»; чего не вытерпишь ради друга. «В бездны своей грязной душонки» Зельда погружалась часто и по-разному: могла, как это было в казино в Жуан-ле-Пен, при гостях начать вдруг раздеваться, могла «средь шумного бала» подняться к себе и улечься спать, а через некоторое время как ни в чем не бывало вернуться к гостям, не расходившимся до утра.
В конце 1920-х ее состояние вызывает реальные опасения. Всем, не только Хемингуэю, Хэдли и Саре Мэрфи, понятно, что это не истерика и не нервный срыв, что у Зельды тяжелое — возможно, неизлечимое — психическое заболевание. В 1929 году в Париже Мэрфи знакомит Зельду с той самой знаменитой Любовью Егоровой, директрисой балетной школы при труппе Дягилева, о которой она узнала в Филадельфии, и Зельда танцует теперь по восемь-десять часов в день и в балетной школе, и дома, перед зеркалом. Танцует истово, на износ, теперь ей ничего больше в жизни не надо, неуемная страсть к развлечениям, к светскому общению осталась позади. Целыми днями она молчит, с гостями общается словно через силу, может, поздоровавшись с гостем, с неотразимой улыбкой шепнуть ему на ухо: «Хоть бы ты подох поскорее!» Погружена в себя, если говорит, то только о балете, о Егоровой, о том, как она ей обязана, о том, что самое главное для нее сейчас — овладеть профессией и попасть в труппу. Ей словно бы невдомек, что ее шансы стать примой близки к нулю; Егорова учит ее на совесть, но скрывает от нее горькую правду: дальше кордебалета Зельда в любом случае не продвинется. Подобного рода наивность, недальновидность сочетаются с болезненной подозрительностью, манией преследования: ей кажется, будто общие друзья что-то против нее замышляют. Примет участие в общей беседе, а потом вдруг поинтересуется: «Что это вы сейчас обо мне говорили?» Или вдруг разразится громким беспричинным смехом. «Смехом, в котором не было ничего человеческого, — вспоминал много лет спустя Джералд Мэрфи. — Исступленным, низким, чувственным смехом, от которого становилось очень не по себе». С мужем Зельда почти не разговаривает, Скотт же из-за невыносимой обстановки дома пьет все больше и пишет все меньше, урывками. «Я подобен вору, который пытается скрыться, не оставив следов, — пишет он в это время Перкинсу, который терпеливо ждет рукописи „Ночь нежна“. — Тысяча благодарностей за Ваше долготерпение, жизнь у меня сейчас, прямо скажем, невеселая…» А в дневнике записывает: «Жизнь невыносима… Зельде то лучше, то хуже».