Выбрать главу

Галлентэй, пользуясь правом почетного гостя и лучшего стрелка, занял самое надежное место на зверовой тропе, где вся земля была изрыта копытами и где особенно густ был налет соли.

Параев знал, что иногда звери минуют тропу и выходят к солонцу в неожиданных местах. Он быстро определил один из таких возможных подходов, сел на попавший под ноги камень и стал ждать. Дмитрий остался на берегу.

И пошла ночь, наполненная шорохом ленивого и мозглого дождя, глухая, неприютная.

Зачем это надо было Параеву — сидеть в такую ночь на камне? Он любил удобную, легкую охоту. Она всегда была доступна ему, егерю. Параев выругался громко, закурил и пошел на берег. Нашел сухое место под нависшей глыбой, затеплил огонь, стал пить чай. Скоро туда же пришел и Дмитрий. Галлентэй остался на солонце. Он сидел, широко расставив ноги, обхватив пальцами ствол карабина, не шевелясь.

Марал прошел стороной. Зверь был такой же темный, зыбкий и мокрый, как вся эта ночь. Шум его шагов ничем не отличался от всхлипов и чавканья воды. Зверь был просто куском этой ночи, только более густым и плотным.

Галлентэй выстрелил, но зверю удалось уйти, забрызгав кровью траву и листья, и землю.

Снова все втроем пили чай у костра. Откуда-то издалека подбиралось к озеру солнце. Его не было видно, но белые вершины гор на западе вдруг порозовели, словно кто-то опрыснул их теплой еще маральей кровью и она впиталась в снег. Кто-то стягивал понемногу с гор серое покрывало, сотканное из ночи, дождя и холода. Горы прояснились, гляделись в озеро и видели там свое колеблемое отражение, а глубоко, на самом дне, светился, плавился, растекался все шире кусочек солнца.

— Сдохнет все равно маралуха, — мрачно сказал Галлентэй и прихлебнул чаю. — Крови много сбросила. Если бы сразу в пятку пойти, добыть можно.

— Да ну, — лениво возразил Параев, — ишо ходить за имя. Сами придут.

Все трое почмокали кусочками сахару.

— Вон к Костромину под самую заимку маралуха уже третье лето повадилась... — Параев улегся на спину, зевнул.

— Ага, пришла, — вдруг оживился Дмитрий. — Я видел. В сосняк забралась. Вечером ее видать, как ходит.

— Как ты ее возьмешь? — засомневался Галлентэй.

— С твоим карабином чего думать как, — откликнулся Параев. — Вон выбрал место где ни то на мысу за заимкой и карауль. На шестьсот метров у тебя всегда доберет, а там и того нет.

— Нету там, — с необычной горячностью поддержал Параева Дмитрий.

— Какое шестьсот, близко совсем пускает. Подойти к ей совсем близко. Еще прошлый год охотник один хотел стрелить, да Костромин заругался. Убить эту маралуху, — ух, он и злой будет, ух, будет злой...

— Да ты, однако, и самого Костромина не прочь... Слышал, Семен Иванович, как у Митьки прошлый год невесту увели, Костромина дочку, Надьку? Митька теперь на всех на них как волк.

— Слыхал. Много он берет на себя, Костромин. Многовато. Лишнее берет. За браконьерами следить лесоохрана есть. Когда-нибудь нарвется. — Черные глаза Галлентэя глянули из глубоких впадин, как глаза ощетинившегося ежа. — А маралуха, говоришь, по вечерам показывается?

Костромин ходил меж цветущих яблонь, рыхлил землю, укутывал берестой тонкие стволики. Яблони цвели так жадно, что Костромину становилось иногда боязно за них и за себя. Вот опадут цветки, и нельзя будет на них смотреть и волноваться неизвестно отчего и предчувствовать неизвестно что. Старый он уже был человек, а все волновался, все предчувствовал.

...Топтались на цветках обремененные делом пчелы. Наносило с гор теплые запахи спелой земляники, подсыхающей травы, полыни. Костромин так и не успел к ним привыкнуть за тридцать лет жизни на заимке.

Человеческая фигура мелькнула на мыске, заросшем поверху дикой смородиной и ежевичником. Кусты не могли скрыть стоящего человека. Если скрылся — значит, присел, значит, не хочет, чтоб его видели. Человека Костромин узнал. Это был Дмитрий, лесник. Уж год, как он, минуя заимку, стороной протоптал новую тропку к озеру, не мог простить обиду, что нанесла ему Надежда Костромина.

С Дмитрием были еще двое. Костромин узнал и их. Но виду не подал, продолжал ковырять лопатой землю. Потом медленно, не оборачиваясь, пошел к дому. Что они там замыслили, те трое? Почему не мог он спокойно трудиться в своем саду? Горько-солено стало во рту от обиды. И вместе с обидой зашевелилось властное, угрюмое чувство правоты. Оно было протестующее и злое, это чувство. Оно требовало отпора, действия, борьбы. Оно было такое же молодое, как двадцать пять лет назад, когда речушка Чия вышла из берегов, унесла в озеро дом и сад, слизнула всю землю до камней — и все пришлось начинать с начала.