Он игнорировал самые злободневные шутки, самые неожиданные интрижки, самые дорогие и красивые вещи. То, что ему нравилось, не поддавалось логике.
Еще одной удивительной его чертой было то, что он никогда не выражал неприязни, будь то к людям или неодушевленным предметам.
Если человек был ему неприятен, Вардан просто молчал. Собственно говоря, молчал он и если испытывал к кому-то симпатию. Он никогда не вступал в споры о политике, образовании, моде, музыке – вообще ни о чем, о чем принято говорить и спорить. Имея по поводу каждой мелочи свое мнение, и мнение горячее, противоречивое, наглое, мнение, которое он долго вырабатывал и, закончив, очень ценил, он вовсе не стремился им делиться.
Он закрывал и открывал глаза, пил, курил свой дорогой «Парламент» и слушал.
Он был, безусловно, тщеславен до крайности. Но это была амбициозность иного уровня и иного характера. Он не искал ничего, чего искали тогда мы все: дела, денег, восхищения, себя. Все было ему скучно.
Он имел больше денег, чем мог тратить, не привлекая к себе внимания. Он всегда был одет в дорогие вещи, которые на нем приобретали удивительную безликость. Синие джинсы, черные свитера, бледно-голубые рубашки. В холод – пальто. Он носил кольцо с черным ониксом – «дедушкино», – что-то вроде талисмана, и черные очки с зеркальными стеклами. Больше ничего. Все вещи на нем блекли, теряли свою индивидуальность. Его манера движений, выражение его лица производили такое впечатление, что даже набитый глаз не отличил бы дорогую вещь от дешевой, будь они обе на нем. И это строгое, почти скучное постоянство его внешности еще больше подчеркивало неуловимость его настроений.
Все в нем текло и менялось ежеминутно.
Он бывал очень тихим, говоря негромким голосом и двигаясь так, будто его могло с минуты на минуту стошнить. В такие дни все в нем становилось выразительным, каждое движение имело свой смысл. Он мог передать что угодно только открывая и закрывая глаза. Движения век и бровей, выражение взгляда вообще были его излюбленным способом выражения чувств. Влад и Макс шутили, что он перенял это от китайских курильщиков опиума, у которых, дескать, был разработан свой мимический язык.
Полулежа в кресле, накачанный нитрозепамом, совершенно неподвижный, он приподнимал веки, тягуче смотрел на меня и потом два раза быстро моргал, как будто стряхивая увиденное с ресниц.
Впрочем, никогда нельзя было угадать, принимал ли он наркотики и если да, то какие. Он мог беспричинно и истерично хохотать без травки, быть лихорадочно возбужденным без MDMA и апатичным без седативных. Он мог судорожно и радостно веселиться без кокаина, слышать то, чего не было, и, наоборот, игнорировать все происходящее.
В то же время часто казалось, что наркотики на него не действуют вообще. Это происходило по двум причинам: во-первых, потому, что благодаря привычке и уверенности, с какой он вертел своим сознанием, ему всегда нужно было больше, чем всем нам, а, во-вторых, потому, что, по правде говоря, никто не знал, какое его состояние считать нормальным.
Иногда на него находили приступы радостной лихорадки. Он мог сутками не есть и не спать. С утра до вечера и с вечера до утра он вертелся на своей кухне, менял музыку в подключенных к айподу колонках, вытряхивал пепельницы, продавал экстази, кипятил чай, рассказывал анекдоты.
Его анекдоты все были старыми как мир, и такими же смешными.
– Русские – удивительный народ. Знаете, что говорят про армян? Ну вот дескать приходит армянин к торгашу, и спрашивает, трава-то сегодня есть? Тот ему – нету. А армянин: совсем нету?
Все засмеялись.
– Так вот это армяне. А русские еще хуже. Говоришь им – нету, они тебе: «совсем нету?», ты им – совсем. А они потом еще обязательно спрашивают «Что, вообще совсем?»
Второй раскат хохота.
– Я вам клянусь. Каждый раз.
Когда ему становилось совсем весело, он выбирал случайного подданного и играл с ним в шуршафчика. Игра заключалась в том, что Вардан подсаживался к жертве, которую он считал достаточно обкуренной, приобнимал ее за плечи и заводил тихим и дрожащим от сдерживаемого смеха голосом: