Вардан сидел молча, глядя в окно на пустую площадь, которая вообще непонятно зачем была здесь устроена: ни рынков, ни уличных кафе, ни даже памятника на ней не было. Люди бродили наискось по серой кладке. Я извинилась и вышла в туалет. Там было тише и пахло табаком, но не жженым, а холодным, как будто крутили сигареты. Это не странно: все сворачивают самокрутки в туалете, если хотят добавить туда травки. То есть: все сворачивают самокрутки в туалете.
Прошла половина одиннадцатого, шум схлынул вместе с толпой. Из тех, кто был здесь до нашествия, остался только хмурый человек с дальнем углу. Он был в том возрасте, когда я терялась, назвать его мужчиной или стариком. Он был полулыс, и зачесал жидкий вихор на плешь. Волосы у него были цвета серо-коричневой мартовской грязи, которую носком ботинка сбиваешь с пластикового крыла над колесом машины. Мятая затверделая жижа охотно соскальзывает на землю и раскалывается на насквозь черные ломти снега, грязи и соли.
В пабе было гадко и неуютно. Не знаю, то ли англичанам не знакомо само понятие уюта, то ли их уют так непонятен иностранцам, то их жилища все как одно производят гнетущее, неприятное впечатление. Захламленность там странным образом сочетается с необжитостью, а беспорядок – с безличностью.
Ни в одном доме я не видела книг. Ни в одном доме я не видела старых вещей.
Англичане много переезжают, часто меняя по пять-десять городов. Они это делают с легкостью и без тоски. Студенты уезжают от родителей, старики – от взрослых детей. Семьи расползаются по хорошим университетам, престижным должностям, тихим уголкам и местам с возможностями. Три поколения, живущие в одном городе – большая редкость.
Возможно, поэтому, их дома выглядят так, как будто все в них не старее нескольких лет. В славянских домах символичность неизбывна. То ли дефицитные времена сыграли свою роль, то ли тоскующий менталитет красных углов и долгих вечеров сам в этому располагает. В русском доме вся вещность сентиментальна. На том стуле пятна от всех семейных торжеств. Эту жуткую вазочку привезли из Чехии. Англичане живут, скользя мимо предметности, им стыдно жить среди вещей, как будто это обесценивает их мысли и вдохновения. Они живут в ослепительном свете своей умозрительности, которая уничтожает объем и скрадывает грани. Они до смерти боятся удовольствий чувственного толка, и еще больше – что о них подумают, будто они способны наслаждаться жизнью.
– Таких жалких существ нигде на свете нет. Настоящий заповедник уродов – мрачно сказал Вардан, наблюдая за шумной компанией в пабе, – Даже теряюсь, жалеть их или презирать.
– А я их боюсь, – заметила я, – они заставляют меня чувствовать себя какой-то неполноценной.
– Это как?
– Они совершенно уверены, что все, кроме них – идиоты. Это смущает. Если я говорю с ними о том, что мне интересно, они считают, что я умничаю специально чтобы унизить их и досадить им. А если я говорю глупости, то они только убеждаются… С ними никак не выиграть. Хоть расшибись, они не поверят, что ты достоин того, чтобы с ними говорить.
– Это нормально. Называется снобизм.
– Нет, это называется лицемерие.
– Ты принимаешь все слишком близко к сердцу. И слишком много кого считаешь людьми.
И мы вернулись к Джонни.
Проскандалив впустую с минут с двадцать, я отчаялась и затихла.
– Ты напишешь про меня книгу? – Полувопросительно, полуутвердительно прошептал Вардан.
– Не знаю.
– Почему?
– Я никогда не могу рассказать одну историю дважды. Возьму на себя смелость предположить, что никто, кроме моряков и профессиональных рассказчиков не может.
– Почему?
– Потому что будучи рассказанной, история выцветает, размякает, тлеет и меркнет. Рассказанная история – печенье, слишком долго пробывшее в чашке с чаем. Я никогда не могу ее оживить, это невозможно, как бы она ни вдохновляла. Можно высушить намокший лист бумаги, но он никогда не станет прежним. Поэтому я не могу писать. Я обдумывала детали, подыскивала слова, но… Я их нахожу, но только однажды. Когда я наконец добираюсь до бумаги, печенье уже размякло, отвалилось и отвратительным блеклым комком плавает в чашке.