— А посмотрим внимательно, что составляет мое так называемое счастье? Не слишком молод, не слишком красив, не слишком здоров, да и умен не слишком, во всяком случае уже заметна некоторая дряблость ума, не слишком талантлив, бездомен, бездетен — это, знаете ли, принято этак красиво думать, что нам, так называемым художникам, не нужен дом, не нужна верность, не нужен покой и уют, что все это сужает широту мысли художника. Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы, не нам, бродягам и артистам, — это, знаете ли, сочинил глубоко одомашненный человек, для которого бездомность — романтика. Человек, который бездомен и одинок, не будет распевать о бездомности и одиночестве. Он будет ненавидеть бездомность и одиночество, как калека ненавидит войну. Калека не станет распевать о войне — о войне будет петь новобранец. Калека же, пробивающийся на своей тележке между ногами встречных, не поет ни о чем. Он сквернословит. А когда ему привалит удача напиться до отвала — он запоет о молодом парне, у которого есть две ноги и все остальное. Слава? Да, в юности я желал ее страстно, напряженно, каждую минуту, как женщину в четырнадцать лет. А тех, кто был с ней близок, то есть знаменит, обожал издали, как второклассница свою хорошенькую пионервожатую. Даже тех, кого освещала слава других, я боготворил, смотрел на них, как второгодник в телевизор на академика, я смотрел на них точно так, как вы сейчас смотрите на меня. И чем же обернулась для меня сия блистательная дама — слава?
Слава — это, во-первых, бесконечные звонки в дверь и по телефону знакомых, полузнакомых и даже совсем незнакомых людей. С бесконечными, разнообразными и всегда неделикатными просьбами: дать денег в долг или без отдачи — и суммы-то все баснословные, каких у меня и быть не может, — просьбами пристроить чьего-нибудь сына в институт, к которому я — видит бог — ни малейшего отношения не имею, с просьбами продать подешевле мою дачу, которой у меня никогда не было, или достать им вне очереди кухонный гарнитур, с просьбами похлопотать о ком-нибудь в суде. К этому постоянные назойливые приглашения отобедать в разнообразных домах: «Как, вы разве не помните? Вы нас просто убьете, мы уже и Никитиным рассказали, что вы непременно будете, — сын заедет за вами в двадцать ноль-ноль на машине». Не сумеешь выскользнуть — и вечер погиб, поминай как звали. От злости ешь сверх меры, сверх меры пьешь и тащишь весь вечер, как на буксире, беседу на уровне: ах, спойте, пожалуйста, у вас такое лицо, вы непременно должны хорошо петь, и чувствуешь себя весь вечер, черт побери, монограммой, вышитой на углу скатерти возле мережки, фамильным вензелем на чайной ложке, который тычут тебе весь вечер в нос хлебосольные хозяева. А наутро во рту так, словно съел тухлые дрожжи или наелся извести до отвала, и такое чувство, словно оконфузился в тишине официального обеда.
К тому же с того дня, когда ты вошел в чин знаменитых, вся твоя жизнь со всеми ее сокровенными, потаенными, часто постыдными подробностями обычной человечьей жизни становится общественной собственностью, как полное собрание сочинений, как могила великого покойника. Жизнь твоя, часто бессознательная, нечестная, злая, грязная, иногда совестливая, всегда путаная, мучительная и сокровенная, становится предметом громких споров, обсуждений и анекдотов. К этому еще тебя узнают на улицах, дергают за рукав, огорчают бесцеремонными расспросами, тянут выпить, разносят подлейшими словами; если ты отказываешься, в ресторанах официантки целый час, вместо того чтобы подать тебе обед, тычут пальцами тебе в спину, хихикают и шушукаются у тебя за спиною, и вот уже сам повар встанет в дверях кухни и уставится на тебя щучьими глазами, как на печеного карася, и тут уж — давай бог ноги — не дадут обедать. К этому можно добавить, что при такой жизни ты можешь рассчитывать, что однажды очень много незнакомых людей, прежде чем употребить одну из газет по назначению, прочтут мелкие буквы: сегодня… скончался… и выражают соболезнование…
Векшин замолчал, палил вина и быстро стал пить. За соседним столом зажглась лампа под зеленым абажуром. Лампа осветила красивое лицо Греты и маленького. Гретхен смотрела на пьющего Векшина, по лицу ее сползали большие зеленые слезы. У маленького была зеленая, поблескивающая, как плюшевая, голова и укропные усы.