Несколько дней он только и думал что о новом плане. Поначалу погрузился в отчаяние, но при мысли о том, чтобы подвергнуть себя опасности и искать неминуемой гибели, ощутил прилив сил; как боевой конь, мечтающий о звуках горна, его сердце встрепенулось в надежде, что в пылу битвы или в последнем пристанище — могиле — совесть наконец перестанет его терзать. И все же он никак не мог найти в себе мужество поделиться своим планом с сироткой и подготовить ее к разлуке. Несколько раз он пытался заговорить с ней на эту тему, и всякий раз не хватало смелости. Наконец, через несколько недель после прибытия в Лондон, они остались одни; к тому моменту он предпринял уже немало шагов для осуществления своего плана. В сумерках они сидели у окна, выходящего на одну из лондонских площадей, и сравнивали столицу с иностранными городами, в которых побывали. Тут Фолкнер резко, боясь, что другого случая может не представиться, произнес:
— Я должен с тобой попрощаться, Элизабет; завтра утром я уезжаю на север Англии.
— И не возьмешь меня с собой? — спросила она. — Но ты же ненадолго?
— Я навещу твоих родственников, — ответил он, — скажу им, что ты на моем попечении; пусть будут готовы тебя принять. Надеюсь в скором времени вернуться, и тогда передам тебя им или же приглашу кого-либо из них тебя забрать.
Элизабет была ошеломлена. Фолкнер уже много лет не упоминал, что она ему не родная дочь. Она носила его фамилию, называла его отцом, и в этом не было ничего искусственного: он всегда был ей самым добрым и любящим родителем и даже не намекал, что когда-либо намеревается отказаться от своих родительских обязанностей и передать ее тем, кто в ее глазах был хуже чужих. Если и случалось им заговорить о ее родственниках, он всегда отзывался о них с негодованием. Со жгучим недовольством говорил он об эгоизме, жестокосердии и пренебрежении благополучием детей со стороны кровной родни, столь характерных для английских благородных семей, чьи отпрыски каким-либо образом проявили непокорность родительской воле. Он свирепел, рассказывая о недостойном обращении, которому подверглась ее мать, и о варварском предложении отцовских родственников разлучить ее с единственным ребенком; всегда с любовью заверял ее, что гордится собой, так как избавил ее от этих бесчеловечных и унизительных отношений. Почему его намерение изменилось? Его голос и вид не предвещали ничего хорошего. Элизабет обиделась, но противоречить не умела, поэтому молчала; однако Фолкнер прочел горе на ее лице, не умевшем ничего скрывать, и ему стало больно; невыносимо было думать, что она сочтет его неблагодарным, равнодушным к ее любви, дочерней привязанности и добродетельной натуре; он чувствовал, что должен хотя бы отчасти объясниться, как бы сложно ни было четко и полно описать свои чувства.
— Моя милая девочка, не думай обо мне плохо из-за того, что я ищу разлуки, — начал он. — Бог свидетель: для меня это удар куда более тяжелый, чем для тебя. Ты обретешь родственников и друзей, которые станут тобой гордиться; ты завоюешь их привязанность, в этом я не сомневаюсь, и где бы ты ни была, все будут любить тебя и тобой восхищаться; твой милый нрав и превосходный характер обеспечат тебе счастье. Я уезжаю один. Ты единственная нить, что связывает меня с жизнью, мой единственный друг; я разрываю эту нить и покидаю тебя, а другую мне уже не найти. Один я отправлюсь в далекий край варваров и ступлю на новую опасную стезю, которая, возможно, приведет к моей погибели. Я не могу подвергать тебя такой опасности.
— Но зачем ты сам себя ей подвергаешь? — воскликнула Элизабет, встревожившись при описании столь зловещего будущего.
— Помнишь день нашей первой встречи? — ответил Фолкнер. — Тогда я хотел наложить на себя руки, потому что считал себя недостойным существовать. Так же я чувствую себя теперь. Трусливо жить, зная, что я не имею права наслаждаться жизненными благами. Я отправляюсь туда, где смогу умереть, но не от своей руки, где меня ждет смерть от чужих рук.
Такие слова привели потрясенную Элизабет в страх; Фолкнер торопливо продолжил, ведь, начав говорить, он ощутил облегчение от тяготившего его несчастья.
— Не удивляйся, любовь моя; тайны моей души слишком хорошо тебе известны, ты была свидетельницей моих страданий и приступов отчаяния и не впервые слышишь о невыносимом грузе горя и раскаяния, который мне приходится нести. Я больше не могу терпеть. Пусть Бог простит меня на небесах, а свет этого мира я больше не увижу!
Фолкнер увидел на ее лице ужас и смятение и разозлился на себя за то, что стал их причиной; он продолжил говорить уже более спокойным голосом, но Элизабет, охваченная горем, бросилась к его ногам и обхватила его колени; непрошеные слезы потекли из глаз, ее юное, детское сердце разрывалось от неведомой прежде тоски. Она воскликнула: