Выбрать главу

Путешествие ее не имеет конца и начала: оно безостановочно, в высшем смысле бесцельно-- как круговращение природы. С самого же начала повествования Фолкнер подчеркивает -- опять-таки со всей ясностью -неизбывный этот характер ее движения: "...разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, сквозь которые она тащилась в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных велоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы". В образе Лины для Фолкнера олицетворяется сама мать-земля, не подверженная в своем величественном спокойствии и неизменности никаким внешним влияниям, никаким человеческим вторжениям. Самый облик героини, выражение ее лица, застывшее навеки в "покое, мягкости, теплоте", отрицают всякую сознательную волю; ее ведет одна лишь вера в конечное добро. Только такая вера, убежден Фолкнер, вера непрекращающаяся, переносящая все превратности бытия, вернее, как бы и не замечающая их (недаром Лина так спокойно, с привычным, врожденным, наверное, стоицизмом реагирует на то, что утилитарная, так сказать, цель ее путешествия -- найти отца ребенка и начать с ним добропорядочную семейную жизнь -- осталась недостигнутой), только она поможет человеку выстоять и сохранить себя во враждебных условиях жизни. Посторонние - - фермеры, коммивояжеры, лавочники, -- встречающиеся героине на ее пути, могли полагать, что "мысли ее заняты Лукасом (бросившим ее. -- Н. А.) и приближающимся событием (рождением ребенка. -- Н. А.), на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет".

Как раз эта слиянность героини с природой, с космосом позволяет автору надолго выводить ее из сферы непосредственного романного действия: ведь дух земли, сущность жизни, которые в ней воплощены, могут пребывать невидимо, невоплощенно в живой физической оболочке. Потому образ Лины постоянно присутствует в книге; им несказанно поверяются действия и жизнь всех ее персонажей; он служит великим уроком и Джо Кристмасу, и Байрону Банчу, рабочему строгальной фабрики, влюбляющемуся в Лину мгновенно и безотчетно, как влюбляются в жизнь, и священнику Хайтауэру -- вообще Человеку.

Гуманистический символ веры писателя находит, таким образом, новое подтверждение.

Находит ли? Не простое ли перед нами повторение вывода, добытого уже в "Шуме и ярости"? И не ослабляется ли идея дубляжем?

Легко можно заметить: все три главных персонажа "Света в августе" помещены в одну и ту же систему эстетических измерений, все трое -- не только Джо Кристмас -- лишены самостоятельности мысли и действия, все сконструированы, отпечатаны как та или иная модель бытия. Вокруг них движется, бурлит живая жизнь, но сами-то герои располагаются внутри "круга" как неизменная, неподвижная данность. Более того, попадая в реальную обстановку, в среду живых людей и событий, наши герои как бы останавливают коловращение повседневности, заставляют ее приспособиться к собственному -замедленному и безличному -- способу существования. Вот в поле зрения Лины оказывается самая обыкновенная повозка, запряженная мулами -- и тут же неуловимо сдвигаются масштабы реальных измерений и скоростей: "Мулы плетутся мерно, в глубоком забытьи, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути -- невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным однообразием, чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку". Это пластически явное выражение идеи, но и вне конкретного образа она последовательно реализуется в книге -- в самой ее стилевой стихии: чаще всего плавной, ровной, безбурной.

В подобных эстетических условиях гуманистической идее писателя оказывается довольно просто себя выразить: слепой жестокости жизни, получается, противостоит столь же слепое и нерассуждающее добро, которое, питаясь соками самой земли, буквально обречено на победу. Ему и усилий для этого никаких не приходится прилагать, надо только следовать инстинкту -как Лина и поступает.

Но этой легкости Фолкнеру как раз и не нужно. В какой-то момент он меняет точку отсчета, разрывает эстетическую постепенность, наполняет роман гулом реальной действительности, преодолевающей заданность бытия главных героев. Нечего и говорить, что действительность эта является в облике жестокости и преступления: в этом состоит безусловный закон фолкнеровского творчества.

Джо Кристмас находит свою смерть от руки молодого человека -законченного расиста, члена Американского легиона, Перси Гримма. История его тоже выглядит в романе отдельной новеллой (недаром Фолкнер, назвав ее по имени героя, включил в сборник своих рассказов) -и не просто потому, что в сюжете произведения появляется совершенно новое лицо, но, главным образом, благодаря изменению, так сказать, самого состава художественной атмосферы.

"Гримм кинул взгляд по сторонам и ринулся дальше; в гуще людей, сквозь которую, по-видимому, пришлось прокладывать себе путь помощнику шерифа с заключенным, всегдашний долговязый паренек в форме телеграфиста вел свой велосипед за рога, как послушную корову. Гримм сунул пистолет в кобуру, отшвырнул мальчишку в сторону и вскочил на велосипед".

Подобный темп действия, даже слова такие -- "ринулся", "отшвырнул", "вскочил" -- совершенно невозможны в той стихии отрешенности и безличия, в коей пребывают другие персонажи повествования. Это и не удивительно: Фолкнер на сей раз показывает человека, способного на решительное, независимое действие, сколь бы преступным и чудовищным оно ни было (описывается преследование Джо Кристмаса). Правда, Гримм в то же время представляется писателю и некоей марионеткой, "слепо послушной какому-то Игроку, двигавшему его по Доске", и его лицо "излучало безмятежный, неземной свет", но тут подобные уподобления кажутся скорее данью эстетической инерции, которую не так легко оказывается преодолеть.

Позднее, когда мир пережил уже катастрофу фашизма, критика обнаружила в чертах Перси Гримма воплощение коричневой чумы. Да и сам Фолкнер в 40-е годы с гордостью вспоминал, что первым из американских писателей указал на опасность того самого фанатизма, который и лежит в основе фашистской идеологии.

И все-таки не стоит столь жестоко привязывать конкретный художественный образ к определенному общественному явлению. В фигуре Перси Гримма заключена идея более универсальная -- ив движении мировоззрения художника необычайно важная: зло не просто изначально заложено в космосе, оно привносится в жизнь людьми. И дабы не свести дело к частному случаю, писатель вводит в ткань повествования своего рода двойника Гримма -- старого Хайнза, деда Джо Кристмаса. Это он, заподозрив свою дочь в связи с метисом, выгнал ее из дому, так что та, не имея средств к существованию, вынуждена была подкинуть младенца на порог детского приюта (все эти сюжетные хитросплетения обнаруживаются лишь к финалу романа, внося в действие некоторый детективный элемент, к которому писатель всегда охотно прибегал}"

Вочеловеченное Зло, Зло, изображенное в картинах живой жизни и в обликах живых людей, вызывает, понятно, совершенно определенные читательские эмоции. Деяния и судьба Джо Кристмаса могли пробудить только чувство страха и покорства судьбе: направлялись они несокрушимой надмирной силой. Но вот поступки старого Хайнза, и особенно садистское убийство Кристмаса, осуществленное Перси Гриммом, возбуждают сильнейший импульс протеста, порыв к сопротивлению.

Пока еще Фолкнер не знает, не ведает в мире социальных сил, могущих осуществить {реальную} борьбу со Злом. Долгий еще путь предстоит пройти писателю до "Особняка", в котором эти силы обретут плоть художественного образа. Но много уже то, что жестокость, античеловечность извлекается из своего субстанциального состояния и воплощается в реальной человеческой фигуре. Так разворачивается, углубляется исследование природы враждебных человеку сил -- сначала Джейсон Компсон, теперь Гримм... Они, силы эти, накапливаются, отвердевают -- но на противоположном полюсе зреет мужество, стойкость, безусловная уверенность в конечном торжестве человеческого духа.