Пронзительный свист и грохот разрыва вывел нас с ишаком из оцепенения, обрушив на нас целый водопад колючих и пронзительно холодных снежинок. Эдак разлёгшись под копытами ишака, я, пожалуй, заморожу себя и его, если, конечно, нас обоих не сразит новый заряд шрапнели. Надо продолжать путь…
Ах, я бестолочь! Забыл… Улёгся! Почил на лаврах, но каких! Я обязан, я должен, я могу доставить патроны гибнущему полку Пирумова в форт Далангез! Превозмогая слабость и боль, опираясь на понурого ишака, я поднялся на ноги. Попробовал стоять, полулёжа на припорошенной снегом спине своего товарища. Ишак беспокойно переступал с ноги на ногу. Наконец он неспешно вышел из-под меня и потащился вверх по тропе, подгоняемый страхом, орошаемый водопадами снега вперемешку с мелким камешником — довольно опасными осколками раздробленных снарядами скал. Превозмогая слабость и боль, я поплёлся следом. Собственно, я уже не мог двигаться самостоятельно.
Я лишь волочился за ишаком, цепляясь левой, здоровой рукой за ремни его сбруи. Да, я прекрасно осознавал и то, что тяжело ранен в правую руку, и то, что рана моя скорее всего смертельна.
Безусловно, моя собственная смерть значит для меня много больше, чем гибель какого-то там Бакинского полка. Сколько, бишь, там народу поляжет? Ах, все эти люди — солдаты. Их удел рисковать жизнью и погибать на поле брани, но вот полковника Пирумова по-настоящему жалко. Такой хороший человек. Смелый. Ах, впрочем, неужели Пирумов отважней Мейера или, положим, меня? Вот уж нет-с! Если уж определять иерархию смелости, то я должен стоять на верней ступеньке этой символической пирамиды. Кто же, как не я, проник в самое турецкого логово, в святая святых, в сераль самого Кемаль-паши. А дай мне волю, я проник бы и в личные апартаменты самого маршала Энвера… Боже, какая боль! Господи, помоги мне вынести её достойно! Не стонать. Не скулить. Не падать… Идти!
Снег колет мои мокрые от пота щёки, заставляя на них ледяной коркой. Господи Иисусе! Благодаря Твоей доброй воле этот ужасный снег запорошил тела мертвецов по обочинам этой тропы. Благодаря Тебе ни я, ни ишак не видим пугающих мёртвых тел. Однако я чую их. Они провожают меня своими мёртвыми взглядами в загробное царство.
Ишак тащит меня следом за собой вверх по скользкой тропе. За грохотом разрывов, в вихре поднимающейся позёмки я не вижу пути. Но мой лопоухий товарищ, похоже, хорошо знает своё дело. С безропотностью истинного подвижника он тащит и тащит по скользкому склону и меня, и ящики с патронами.
Стараясь не думать о гибнущем полке Пирумова и собственной смерти, я нахожу утешение в молитве. Слово за слово прочитал все пришедшие на память.
Вспомнились и слова, произнесённые Мейером: "Я был на небе, но Бога там не видел". Бедняга Мейер! Искалеченный человек! Но мысли о неверующем, но преданном друге быстро покинули меня, уступив место иным воспоминаниям.
Припомнился почему-то прозрачный и тяжёлый взгляд дядюшки. Его грузная фигура — и странно лёгкая притом, и стремительная поступь. И слова. Последние слова, адресованные грешному мне: "Негоже тебе втираться в дела военных, Адамчик. Война — не место для тщеславных целей. Воюют не за ордена, а за Россию, Царя и Отечество". А я понадеялся на Святого Владимира с мечами и вот умер… Умер!
Впрочем — нет!
Я ещё жив.
Жив!
А если это не так, то ещё лучше. Мёртвые не испытывают страха.
Слышал, говорили люди, будто в страшные минуты, когда больно и страшно, человеки если не к воле Господней уповают, то мамку родную кличут. Ведь слышал же я причитания безногого раненого солдатика: "Мама! Мамочка!" Нешто и мне так попробовать? Ах, не получается. Нет в моей душе образа родимого. Похоронил мамку в раннем бессознательном возрасте. Тогда о чём вспомянуть на пороге смертушки? Вдова Шель? Ах, что это за женщина! Обольстительна и на пороге семидесятилетия. Называет себя старухой из одного лишь кокетства. А на шестом десятке, бывало, округлые груди её выкатывались из корсета, как мячики. Мадам Шель сама уважала старые французские вина провинции Бордо, но к завтраку не брезговала и игристым из Нового Света, где имела дачку. Она стала моей крёстной матерью, хоть никто и не верил в её материнские чувства. Впрочем, много ли любви надо еврейскому сироте, подобранному падкой до красивых мальчиков старой кокеткой с грязной панели? Но я её люблю, наверное, раз припоминаю перед отходом к Господу. Красивой её я не помню, но меня она пленяла. Да, помню, пленяла. Только вот не виделись мы давно…