Выбрать главу

Точно так же в «Письме отцу» Кафка сам признал, что оно содержит многочисленные адвокатские уловки: за видимостью выкладывания карт на стол таится задняя мысль. Он обвинял отца только для того, чтобы оправдать сына. Но эта недобросовестность сама по себе является всего лишь моментом, вскоре преодоленным в этой туманной диалектике. Повествователь признает ее, анализирует и подчеркивает. В конце, в длинной прозопопее он делает вид, будто дает слово своему отцу, который без труда разрушает доводы обвинения, ухищрения слабости. «Письмо отцу» — всего лишь мгновение диалога с недоступным отцом, но это уже, без сомнения, успех, который оправдывает сам диалог. Диалог воображаемый, потому что никакой другой диалог был невозможен.

* * *

Само собой понятно, что при таком необузданном отце Кафка искал покровительства у своей матери. Мы находим в «Дневнике» за 1911 год запись почти прустовской манеры: «Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея конкретной болезни, которая заставила бы меня лечь в постель. Это желание, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере моя мать способна утешить, когда, например, она выходит из освещенной гостиной, чтобы войти в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина со своими заботами и поспешными распоряжениями и дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, и приглашает больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы я был слаб и, следовательно, убежден во всем, что сделала бы моя мать, я вновь обрел бы радости детства с более трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст». А впрочем, знал ли он когда-либо эту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая дальше текст дневника с подобным признанием: «Вчера я думал о том, что не всегда любил свою мать так, как она того заслуживала, и так, как я мог бы это делать…» Он мечтает о встрече, которой был лишен, и в соответствии со своей обычной склонностью возлагает ответственность за неудачу на самого себя. Довод, на который он здесь ссылается, сводится к тому, что немецкое слово Mutter слишком грубое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь между матерью и сыном, характерную для еврейской семьи. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность, та самая, к которой мы, дети или взрослые, стремимся, была запретной, заторможенной, невозможной Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, скорее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго. Конечно, она служила определенным барьером между своим мужем и сыном. Известно также, что, после того как Макс Брод сказал ей о том, что Франц вынашивает планы самоубийства из-за того, что его заставляют управлять асбестовым заводом, от которого он ничего хорошего не ждал и который внушал ему ужас, она решилась на ложь. Она внушила отцу, что Франц грустен оттого, что каждый день ходит на завод. Кафка ничего об этом не знает; он знает, что мать «балует» его и старается его защитить. Но он также знает, что она не подозревает, каков он: она думает, что нет никаких оснований отчаиваться насчет его будущего, что его ложные идеи со временем исчезнут, что его чрезмерное пристрастие к литературе поуляжется и что, когда придет время, женитьба все уладит. Впрочем, видят ее мало: весь день она работает в магазине и появляется только вечером к ужину. Но, главное, что бы она ни делала, она всегда ближе к своему мужу, чем к кому бы то ни было. Образцовая пара, пишет Кафка, которая могла бы обескуражить всех тех, кто хотел бы ей подражать. «Моя мать, — говорит он Фелице Бауэр, — возлюбленная рабыня моего отца, моего влюбленного отца, который тиранит ее». У этой доброй, слабой, уступчивой женщины (как показывают несколько сохранившихся ее писем) лучшие намерения сводятся на нет и углубляют беду. «Верно, мать была безгранично добра ко мне, — пишет Кафка в «Письме отцу», — но все это для меня находилось в связи с Тобой, следовательно, — в недоброй связи. Мать невольно играла роль загонщика на охоте. Если упрямство, неприязнь и даже ненависть, вызванные во мне Твоим воспитанием, каким-то невероятным образом и могли бы помочь мне стать на собственные ноги, то мать сглаживала все добротой, разумными речами /…/, своим заступничеством, и снова я оказывался загнанным в Твой круг, из которого, возможно, и вырвался бы, к Твоей и своей пользе. Бывало, что дело не заканчивалось настоящим примирением, мать просто втайне от Тебя защищала меня, втайне что-то давала, что-то разрешала, — тогда я снова оказывался перед Тобой преступником, сознающим свою вину, обманщиком, который по своему ничтожеству, лишь окольными путями может добиться даже того, на что имеет право». Здесь явно просматривается тенденциозность суждений: все, что касается отца, проклято, добрые чувства извращены, все становится подозрительным, начиная с материнской любви. В этом мире страстей трудно взвешивать достоинства и недостатки. Как прочертить правильный путь между грубостью отца, ненавистью сына, бессильной добротой матери? И кому присуща наибольшая слабость? Никто не сможет сказать, что Кафка был лишен материнской любви, но он, приниженный ненавистью и страхом, страхом, который его мать, возможно, тоже испытывала, — не доверял этой любви, отвергал ее как компромисс, как внутреннюю трусость в противостоянии отцу, который один принимался в расчет. Франц Кафка отвергал утешение, душевную теплоту (о которой, как мы видели, он в то же время мечтал). И боязнь, холодность Франца в свою очередь парализовали робкие попытки нежности его матери так, что их разделяло постоянное непонимание. Об этом свидетельствуют несколько строк постскриптума в письме к Фелице: «Я собирался раздеться, когда за какой-то безделицей вошла моя мать и, прежде чем уйти, она меня поцеловала, пожелав спокойной ночи. «Вот благо», — говорю я. «Я никогда не смела, — сказала моя мать, — я думала, что ты этого не любишь. Но поскольку тебе это нравится, мне тоже». Вспоминая эту историю, много говорили, разумеется, об эдиповской ситуации. Очевидно, что этот общепринятый лексикон не совсем вяжется здесь с одним нюансом: мать отвергнута вместе с отцом. И, может быть, вследствие этого гомосексуальное влечение оказалось отвергнутым с самого начала.

Одиночество вокруг Кафки усиливалось. И даже сестры не очень-то помогали ему выйти из него. Он мало говорит о Валли, второй сестре, которая не слишком много значила в его жизни. О старшей, Элли, напротив, он говорит весьма язвительно: «…Она была таким неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины, безропотным, злым, ленивым, охочим до лакомств, жадным ребенком. Я не мог видеть ее, не то что говорить с ней, настолько она напоминала мне меня самого, настолько сильно она находилась под воздействием того же воспитания. Особенно отвратительна для меня была ее жадность, потому что сам я был, кажется, еще более жадным». Их общая судьба, далекая от того, чтобы сближать, разделила их. И только Оттла действительно шла в счет, но она была на девять лет младше него, и их взаимная привязанность долго оставалась привязанностью взрослого к ребенку.

Листая страницу за страницей в «Дневнике», мы находим гримасничающий образ семейного очага, оглушительного гама, который царил там, с мрачной партией в карты, криками племянников и племянниц, которых бранят или ласкают, — этих раздражавших и немного пугавших его детей. И он остается узником семейного очага, как остается узником Праги. Лишь в тридцать один год у него появится комната вдали от родителей, к которым, впрочем, его вскоре снова вернет болезнь. Описания этого ада многочисленны, но ни в одном из них он не заходит столь далеко, как в том, которое он сделал однажды в октябре 1916 года в письме Фелице Бауэр. Между ней и Кафкой, казалось, установилось хрупкое согласие, достаточное для того, чтобы ввести Фелицу в семью. А она только что написала Кафке, что ее присутствие за семейным столом «не такое уж удовольствие». Он отвечает ей, и этот ответ кажется ему столь важным, что он переписывает его в свой «Дневник»: «Ты, конечно, выражаешь свое мнение, справедливо не беря в расчет того, радует это меня или нет. Так вот, это меня не радует. Конечно, я радовался бы еще меньше, если бы ты написала прямо противоположное». Он объясняется: «Я, который почти во всем не самостоятелен, бесконечно жажду самостоятельности, независимости, всесторонней свободы; лучше уж нацепить шоры на глаза и идти до конца своей дорогой, чем жить в этой домашней круговерти, заслоняющей мне перспективу. Поэтому каждое слово, которое я говорю своим родителям или которое они говорят мне, легко становится бревном, падающим мне под ноги. Любая связь с человеком, выбранным не мною, — даже если при этом я отрицаю частицу своего «Я», — ничего не стоит, мешает мне идти вперед, я начинаю ее ненавидеть или близок к ненависти». Так, наиболее естественная связь — родственная: «Бывает, что я буквально преследую родных своей ненавистью; один вид семейного ложа, мятого белья, заботливо разложенных ночных сорочек может довести меня чуть ли не до рвоты, вывернуть мое нутро наизнанку, мне кажется тогда, что я все еще не родился окончательно, что каждый раз я заново рождаюсь на свет в этой затхлой жизни, в этой затхлой комнате; я постоянно должен находить подтверждение, что я связан с этими отвратительными вещами, если не всецело, то частично и неразрывно; они, как гири, нависли на моих ногах, жаждущих убежать, они комьями торчат в моей детской бесформенной каше». Кто стал бы отрицать здесь воскрешение эдиповских тем? Именно в супружеской постели гнездится ужас семейного очага.