Нас останавливает девушка — то ли медсестра, то ли санитарка... Говорит, что сейчас поесть принесё.
Вскоре возвращается с котелком и белой фаянсовой кружкой.
— Выпей, — говорит она мне, помогая немного приподняться и поднося к губам кружку. В ней граммов сто пятьдесят водки.
Пить хочется. Не думал, что водка. Выпил залпом.
— Давай поешь, — и она подставляет мне котелок с гречневой кашей. Каши там с четверть котелка было.
— Товарищ командир, оставьте мне немного, — просит ездовый.
— Не тебе принесла, раненому, — говорит девушка, но тут же отворачивается и отходит в сторону.
Ездовый быстро доедает кашу.
В пути, где-то в лесу под Хмелями, лежит в снегу, рядом с дорогой, труп красноармейца.
Мой ездовый качает головой, замечает:
— Не довезли его, значит, умер дорогой. Он впереди нас ехал. Облегчили лошадь.
Дороге, кажется, конца не будет. Но вот последний поворот, и вскоре мы останавливаемся при выезде из леса на большую открытую поляну. Вдали на пригорке — Холмы.
Давно ли пересекали мы эту поляну со своими тягачами и пушками? А кажется — будто год прошёл.
Ездовый поглядывает на небо. Оно серо-голубое. Ласково светит апрельское солнце. Только тут замечаю, что весна, настоящая весна уже наступила. В лесу её не было видно.
В лесу — снега, зима. А здесь — дорога покрыта уже весенним оттаявшим конским навозом, оттепель, санные колеи сырые, местами покрыты ледком и талой водой. Глубоки следы конских копыт на дороге.
Но не это видит ездовый, не о весне думает.
— Самолеты немецкие тут то и дело летают, обстреливают нашего брата. Успеем проскочить-то? — говорит ездовый.
Не видно в небе самолетов.
— Давай поезжай, — говорю ему.
Выехали мы на середину поляны — гул слышен, из-за леса вылетел немецкий истребитель.
— Заметил нас, круг делает, пропали теперь, — заметался ездовый. — Товарищ командир, я в снег побегу, укроюсь, — говорит он.
— Беги, беги, — приказываю я, — зачем пропадать обоим.
Лошадь стоит смирно. Лежу на спине, ясно вижу несущийся на меня самолёт, турель пулемёта и летчика, вцепившегося в пулемёт. Он тоже видит мою забинтованную торчащую руку, белые бинты на шинели, видит беспомощность раненого!
Длинная пулемётная очередь пришлась рядом с санями, строчка от пуль обрызгала меня грязью. Лошадь испугалась и рванула. Я приподнялся. Самолёт выходил из пике, летчик, обернувшись, дал очередь назад, но пули легли далеко впереди нас.
— Промахнулся, — крикнул я ездовому, который уже выбирался из глубокого снега. — Поехали!..
Было два часа дня, когда мы остановились у какой-то избы в Холмах. Путешествие в санях кончилось.
Молодые санитарки, или дружинницы, как их здесь называли, вытащили меня из саней и внесли в избу. В горнице было чисто, белые простыни делили её на две части. Меня положили на пол, раздели до белья, пока я отвечал на вопросы регистратора, сидящего за перегородкой: фамилия, звание, должность...
Знакомый мне по Хамовническим казармам пожилой хирург в очках, ещё больше похудевший и утомлённый, тоже расспрашивал меня, как и при каких обстоятельствах ранило.
Начал было я отвечать, да опять нахлынули с воспоминаниями слёзы, и он отступился от меня, только утвердительно повторяя:
— Да, да, всё это так ужасно!
Разбинтовали мне руку. Он осмотрел её, бросил через плечо за перегородку — “Медианус”, приказал забинтовать снова.
Для обработки раны на ноге меня подняли и стали держать сильные руки дружинниц.
Обработка продолжалась долго, а я, сам себя не узнавая, всё время беззвучно плакал горючими слезами, положив голову на плечо дружинницы, утиравшей мне глаза своим носовым платком и вместе с другими утешавшей меня.
Пытался я объяснить, что совсем не хочу плакать, что получается это непроизвольно, что боли я почти не чувствую, не думаю о ней. Девушки, по-видимому, это понимали, обращались со мной умело, заботливо и нежно, не раз пить давали.
Может быть, из всего происходящего это было самым ценным?
— Ну, тут без рентгена ничего не скажешь: слепое осколочное ранение в область правого тазобедренного сустава, пошевели-ка пальцами ноги, — говорил хирург. — Ну, ещё попробуй!
Пальцы чуть шевелились, а малейшее движение ногой, хоть на сантиметр в сторону, вызывало очень сильную боль.
— Теперь поедешь в тыл, Москву увидишь, передавай ей привет, о нас вспоминай, как мы здесь живём и мучаемся. Да, эвакуация, — ответил он на вопрос регистратора и, взяв исписанный квадратик бумаги о ранении, засунул его в карман моего кителя.
Вскоре снова оказался я в шинели, снова повязаны уши у шапки. Дружинницы перенесли меня на носилках в другую избу, где на полу лежало много раненых. Так и оставили меня на носилках вместе с полевой сумкой, вещевым мешком и чемоданчиком.
Вскоре я забылся. Сквозь сон слышал, как то и дело входили и выходили какие-то люди, выносили и снова вносили в избу раненых. Кто-то громко говорил, кто-то ругался, дети и хозяйка вполголоса переговаривались, сбившись за печкой, за временами приоткрывавшейся пестрой ситцевой занавеской.
Пробудился оттого, что кто-то осторожно, но настойчиво трогал меня за плечо. Открыл глаза, и они встретились с устремлёнными на меня большими серыми глазами склонившейся ко мне девушки в красноармейской шинели.
— Давайте молока попьём, парное, тёплое, — сказала она. — Да и хлеб мягкий есть.
Помогла мне приподняться, поднесла кружку к губам, дала выпить. От хлеба я отказался. Был в жару, желание есть отсутствовало.
— Очень плохо себя чувствуете? — спросила она меня. — Хлеб-то я вам в вещевой мешок положу, пригодится ещё.
Взяла вещевой мешок, перенесла его к изголовью: “Давайте развяжем его”, — предложила она. Тут только я увидел, что правой руки у неё совсем не было.
— Где же это руку-то? — спросил я.
— Здесь, в Холмах, при воздушном налёте оторвало. Медсестрой была. Здесь ампутировали, здесь и осталась я. Хлеб-то дорогой на молоко выменяете, — сказала она, завязывая со мной вещевой мешок.
Я откинулся, продолжая следить за ней глазами. Не расспрашивал ни о чём больше, не до того было. Опять забылся.
На улице было уже тепло, когда вошедшие в избу красноармейцы подошли ко мне и, решительно взявшись за носилки, вынесли из избы.
Тут же стояла полуторка с открытым бортом. Подняли меня на уровень машины, и вот я, как был в сапогах и шинели, запрятан в большой спальный мешок.
Командир транспортного взвода Велижевский хлопочет, командует погрузкой.
В машине уже лежат двое, в таких же спальных мешках. Я — крайний слева.
— Пить, дайте пить, пить хочу, — говорю я Велижевскому.
— Сейчас, сейчас, — отвечает он и вскоре подаёт большую белую кружку. Она наполнена доверху.
— Водка? — спрашиваю я.
— Ну конечно же, воды у нас нет, — смеётся Велижевский.
— И нам давай, — говорит мой сосед. Узнаю его сразу. Это лейтенант Иванов Владимир, начальник штаба первого пехотного батальона. Рядом с ним — Витязь, лейтенант Арсентьев, или Мишка, Михаил, как сейчас мы его называем.
Они тоже узнают меня.
— Одна мина нас породнила, — говорит Иванов.
Выпивают по кружке водки.
В ногах, кроме наших вещевых мешков, появляется большой бумажный пакет с сухарями. Его определил туда шофёр, о чем-то шепчущийся с Велижевским.
Это не ускользает от нашего внимания.
Давай сюда сухари, — командует Арсентьев, густо добавляя ругательства.
— Не для вас, не для вас, — говорит Велижевский, — нельзя так.
— Можно! — кричим мы, начиная расходиться.
Получаем по два сухаря, грызём и успокаиваемся.
— Слушай, — говорю я Велижевскому, — остался на передовой у меня разведчик Смирнов. Орденскую книжку свою отдал он мне, и вот не довелось мне вернуть её. Я передам ее тебе, — верни ему обязательно.
— Давай, — соглашается Велижевский и берёт протянутую мною орденскую книжку Смирнова.
— Куда ранило? — спрашиваю я Иванова. Он то стонет, то начинает напевать что-то.