Выбрать главу

В ванной стало тихо – услышал, как неистовствует чайник. Встал, забыв о сигарете, комочки пепла осыпались на рубаху, на пол.

В кухне запотело от пара окно, охлажденные капли уже поползли червячками вниз. Машинально лил кипяток в ароматный чай…

…и не отрывал глаз от мясистого лица с тонкими, плотно сжатыми губами… Потом, годы спустя, стоял у больничной койки и поверить не мог, что вот это усохшее тельце под грязноватой простыней, с плешивой головкой и печеным яблоком вместо лица – и есть тот грузный полковник с бешеными глазами. Не приехал бы ни за что, но мать свалилась в тяжелом гриппе, вырвался на неделю – застрял на месяц: не пустил мать в больницу, когда поднялась – сам таскался туда каждый день, кормил его лекарствами, кашкой с ложечки, подставлял утку, делал все, что делала бы мать, и молчал, молчал и ненавидел – жлоб, жлоб, убийца… Не для матери это делал – для себя, чтоб не видеть как она пляшет вокруг Полковника, не знать – и за тысячу верст – что сидит она там сейчас у вонючей постели, улыбается, глотая слезы, преодолевая колотьё в сердце, да еще, верно, гладит его костлявую неживую руку – "Иван Никитич, Иван Никитич" – иначе не называла, никогда. Хоть тут потешил он себя – лишил Полковника (мысль запнулась – чего лишил? тот, может, и не соображал как следует, долго в себя не приходил, глаза бессмысленными оставались), да что толку – знал ведь, что не вечно так будет, вечно бы не смог – уедет, – привез Полковника домой, улетел в тот же день, и пошло все, как и предполагал, в точности – насмотрелся, слава Богу, в последний свой приезд, до тошноты…

– Борис Иваныч! Борис Иваныч!

Чего ей надо? Вернул фарфоровую крышку на чайник, вышел в коридор:

– Что там у вас? Чай готов!

– Да-да… я тут порошок нашла… постирать хочу… Можно?

– Мое – не трогать! – рявкнул Борис. Молчание. – Ясно?

– Ну ладно, только свое… порошок-то можно?

– Можно, можно! – Ясно, постирушечка, дурацкое чаепитие откладывается.

Закурил новую сигарету, сел на тахту, уставился в грязный пол…

…вернувшись в первый день из больницы, ночью, достал из ящичка фотографию, в пожелтевшую газетку аккуратно завернутую – долго пролежала она там: с пятьдесят третьего… Да, четырнадцать ему стукнуло, когда появилась в доме эта фотография – четырнадцать лет и четырнадцать зим от Полковника ни слова, и вдруг – письмо, короткое, ни о чем, будто писал каждый день, исписался, – мать ответила – долго сидела, зачеркивала, рвала листочки, – и пошли письма, зачастил, даже деньги стал присылать, но только первое письмо показала мать, а после – прятать начала, в ящичек, никогда ничего не запирала, знала – не полезет, он и не лазил, хоть и жгло любопытство, потом привык, забыл… Через много лет добрался-таки до ящичка, – не первые оказались те письма, не первые… А фото мать на столике в рамочке поставила: бравый, плечистый полковник, в темном кителе, лихой зачес над командирским лбом, – Борис тогда и не знал еще ничего, не понимал – а вскоре и узнал, недолго она у вазочки простояла: вернулся после того разговорчика с Иваном, схватил – озябшие пальцы не слушались, часа три на Круче просидели – хотел изорвать да в мусор, – удержался: "Убери, мать, чтоб я ее не видел". Мать, мать… Может, и сама толком не знала – и узнала ли когда? – такая она… Но без слов убрала в тот же ящичек… а уж после, видно, поглубже засунула, под голубую бумагу, что дно устилала… Вот, пока фотку искал, и обнаружил то письмо, оно-то и оказалось первым, вот его-то прочитал… прятала, перепрятала да не упрятала… только не скоро это случилось, в последний приезд…