– Тетеньки, а мы, между прочим, на шухере стояли. А го тут мильтоны крутятся.
От такого нахальства, от такой неслыханной лжи мы потеряли дар речи. А красавицы рассмеялись своими алыми помадными ртами, сияя белыми зубами и золотыми лучистыми коронками, и тут же, раскрыв роскошные свои сумки, выдали нам от щедрого сердца две синенькие пятерки. Десять рублей! Для нас это были баснословные, сказочные деньги! На них можно было купить двадцать пачек мороженого, сходить всей кодлой в кино, а лучше всего – закатиться на целый день в Останкино – этот заповедный край огородов, рощ, прудов и старых, покосившихся дач, наш собственный маленький рай, где можно валяться на траве, гонять в футбол до потери сознания и безбоязненно, вполне картинно курить сигареты «Кино» по пятьдесят пять копеек пачка.
Предавшись воспоминаниям, я незаметно обошел черный ход. Он оказался совершенно пуст и начисто лишен каких бы то ни было признаков местной сладкой жизни. Только кошачьи тревожные глаза мистически светились в полумраке. Я вновь поднялся вверх по крутым здешним ступеням и вернулся в парадное. Павлик и Лёсик стояли на самой верхней площадке, причем Лёсик, надев очки и вытянувшись, изучал одну из квартирных дверей. Не доходя до верха одного лестничного пролета, я остановился – на этой площадке дверей не было, а было лишь окно, огромное, из тех, что прежде назывались венецианскими. Одна его створка была приоткрыта. Я выглянул на улицу. Вился и мерцал снег. Внизу лежали крыши, уставленные крестами антенн, химическим цветом окрашивали небо рекламы, кусок улицы, не загороженный соседним корпусом, находился словно бы на дне колодца. А этажерки новоарбатских небоскребов оказались неожиданно на расстоянии почти что протянутой руки. Вот странно, когда я по обязанности авторского надзора взбираюсь на верхотуру таких вот двадцатиэтажных башен, они отнюдь не поражают меня своею высотой. Вероятно, причиной этому внезапный авиационный эффект: мне всегда кажется в такой момент, что я нахожусь в самолете, который снижается или, наоборот, медленно забирает ввысь. А здесь, на шестом этаже старого дома, становится ощутимой его естественная, масштабная человеку городская высота. И кружится слегка голова, предательский искушающий страх закрадывается на мгновение в грудь. Хаос крыш, скатов, чердаков, светящихся окон окружал меня, и я понял, что в знаменитой моей речи в защиту старой Москвы не хватило одного дельного аргумента. В пользу именно этой кажущейся случайности, мнимой непреднамеренности, какие всегда присутствуют в старом городе так же, как в лесу, скажем, или в горах, и без которых жизнь теряет незаметно, как это ни парадоксально, свою надежность и устойчивость.
– Да-а, – неожиданно элегически произнес Лёсик и при этом фатоватым жестом утомленного интеллектуала снял очки, – только раз бывают в жизни встречи. Надо же, лет, наверное, тридцать здесь не был, с гаком... Даже думать забыл. Здрасьте, пожалуйста, и дверь на месте, и табличка... все как было, и все не так...
– Это как понимать? – спросил Павлик. – Что за дела?
– Да так, – совершенно не в своем стиле замялся Лёсик, – некоторые воспоминания. Тут у меня одна знакомая жила. Приятельница одна. Короче говоря, роман у нас был. И не так, как-нибудь, слово за слово, а серьезно. Красивый роман. Можете мне поверить, я в этом вопросе немного разбираюсь, повидал кое-что, такого в жизни Леонида Полякова с тех пор не случалось. И боюсь, что уже не случится. Как-то уж мало надежды.
Лёсик достал сигарету, высек из ронсоновской зажигалки длинное с дрожащею синевой газовое пламя и закурил основательно, слегка прищурив глаз и наморщив лоб, с тем выражением внимательной печали, какое часто сопутствует процессу прикуривания и превращает его в некое ритуальное ложно торжественное действо. Так сказать, в обряд мгновенной душевной сосредоточенности.
– Вы еще подумаете, чего доброго, что я жалуюсь. Никогда в жизни. Капа – прекрасная женщина и жена дай бог каждому. Но... – Лёсик затянулся и, словно следуя моему примеру, долгим взглядом посмотрел в окно, – тут совсем другая история.
Я любил эти Лёсиковы рассказы, хотя и относился к ним с неизбежной иронией. Очень странную картину утраченного времени рисовали они, мало похожую на свидетельства мемуаристов и газетчиков. Жизнь представала в них цепью авантюр, грандиозных загулов, растрат, разводов, любовных похождений, причем героями всех этих событий выступали, как правило, известные люди. Обилие подробностей и деталей потрясало меня. Опровергнуть их, хотя бы в собственном сознании, с помощью официальных воспоминаний было совершенно невозможно. Я только недавно понял, что и не надо опровергать. У Лёсика была своя версия об эпохе – чрезвычайно субъективная и односторонняя, можно даже сказать, фантастически избирательная соответственно его житейским интересам и принципам, и все же некоторые крохи реальности, какие-то ее закоулки она отражала точно. Во всяком случае, достоверно. Вот и теперь речь зашла о «Метрополе» тридцатых годов, куда каждый вечер съезжалась «вся Москва» послушать ресторанный оркестр, в котором Поляков имел честь работать, первый и единственный у нас классический «нью-орлеанский» диксиленд. Выходили оркестранты в белых смокингах, брючата «оксфорд» нынешней ширины, проборы сияют, между прочим, не просто «лабухи» из училища имени Ипполитова-Иванова, а инженеры, математики. Один даже моряк был – бывший штурман дальнего плавания. А все потому, что джаз тогда, как авиация все равно, считался символом индустриального века, волновал умы, притягивал к себе личности.