Выбрать главу

Меня припугнули. Прозаически. Между делом, почти не выходя из машины. Угроза оказалась унизительней и подлее самой расправы – так и замышлялось, вероятно. В том-то и была цель, чтобы растлить слабую душу, развратить ее подозрительностью, безвыходной яростью, постоянным ознобом страха.

Терпеть его не было сил. И, чтобы отделаться от него, расквитаться с ним раз и навсегда, надо было немедленно подняться на горку, в дом садовника, охраняемый Георгием Победоносцем. Простота выхода буквально потрясла меня. Я представлял, как открою калитку, как появлюсь в «японском» садике посреди новой игры и нового застолья уже не случайно, уже не в роли забавного придурка, а в качестве свободного человека, которому плевать и на угрозы, и на всемогущество шальных денег, и на всех наемных убийц, о существовании которых в жизни, а не в опере я еще полчаса назад не имел никакого представления. И вдруг новая догадка резко погасила мое воображаемое преждевременное торжество. Я подумал о том, что Рита вполне может знать об этих намерениях напугать меня. Не то чтобы, конечно, одобряет она, смею надеяться, эти веселые замыслы, может быть, даже осуждает их про себя, но противиться им и возражать не имеет ни сил, ни особого желания. А потому волей-неволей соглашается с моим унижением и потому ничего позорного в нем не видит, женщины ведь, даже такие внутренне значительные, как она, зачастую свыкаются с тем, что их самих унижают, и даже испытывают в этом неосознанную потребность, и даже любят больше всего за эту вот жестокую хозяйскую способность унизить, хотя, вероятно, про себя называют ее как-нибудь иначе.

К Рите я не пошел. Я побрел к морю, презирая себя за то, что бессознательно выбираю непроезжие переулки и все время прислушиваюсь к шагам у себя за спиной. Потом я сидел у моря и ужасался тому, что впервые за весь этот чудесный месяц не находил возле него никакой отрады, был к нему равнодушен, словно к серой и мутной, запертой в бесцветный скучный камень городской речке. Пора было уезжать, вот в чем было дело. Я обрадовался этой мысли, тому, что она возникла во мне сама по себе, путем естественных моих ощущений, а вовсе не под нажимом извне. Конечно, такой поспешный отъезд может быть принят за испуг, может вызвать злорадство и удовлетворенные насмешки, как будто бы есть у меня в этом положении способ доказать свою смелость. Как будто бы самая отчаянная отвага не обречена в этих условиях на еще более злое ехидство, и, что хуже, на сочувственное безразличие.

* * *

Мне приснилось, что меня ограбили. Как всегда, из бессмысленности бытия, из обрывков каких-то неясных видений и картин вдруг возникла поразительная по своей конкретности и несомненности ситуация. Два человека остановили меня среди бела дня на набережной, мне ними не удавалось разглядеть их лица, потому, вероятно, что солнце било мне в глаза, но физически я ощущал их присутствие, их неодолимую, тяжкую силу и подавляющую власть надо мной. Они преградили мне путь, а точнее, от всего окружающего мира меня отгородили, вот он шумит, сверкает, переливается в двух шагах от меня, мне он недоступен, я не имею к нему никакого отношения. Опять же с догадливостью, какая свойственна нам только во сне, не услышав от незнакомцев ни слова, я понял, чего они от меня хотят. Джинсовая моя рубашка приглянулась им, вот что, привезенная приятелем из заграничной командировки и ужасно мной любимая, с самого начала слегка белесая, будто бы выгоревшая на солнце и выстиранная в студеной речной воде, с двумя карманами на груди и с одним маленьким на рукаве, с тугими кнопками вместо пуговиц – настоящая мужская одежда, единственная ценная вещь в моем гардеробе. И вот уж, подчиняясь необоримой силе, я покорно снимаю ее с себя, раздирая неверными руками неподдающиеся кнопки, и вижу, как исчезает она из поля моего зрения, словно растворяется в мареве знойного дня, и такую горькую испытываю при этом печаль, такую горькую обиду, будто бы не вещь теряю, пусть даже и дорогую, но расстаюсь с чем-то заветным и любимым: с городом, с друзьями, с юностью.