Я не пошёл. Стоял и долбил его — тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного — такого красноречием не проймёшь, — кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен — и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается — бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.
Заодно лежала на сердце и вторая забота — Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески — по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, — ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла — та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.
Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде — ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал — протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, — платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».
Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но — живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.
— Ваше благородие! Никак за мной приехали?
— За тобой, герой, за тобой, — сказал я, присаживаясь на край койки. — Как рука?
— Заживает, ваше благородие! Сестрица говорит, кость целая, мясо нарастёт. Через две недели, говорит, в строй. — Он понизил голос, доверительно: — Поначалу страшно было, ваше благородие. Кричат, помирают. Ночью особливо. А теперь обвыкся. Тут сестрица одна, строгая, — всех гоняет, а сама добрая, перевязывает не больно. А меня, сказывают, в нашу же роту воротят, не в чужую: сестрица похлопотать обещалась.
— Воротишься, воротишься, — сказал я. — Куда ж ты денешься. Плечо заживёт — винтовку в руки, и снова к своим. Без тебя и пострелять некому.
Он засмеялся, обрадованный, и тут же сморщился — смеяться с дырой в плече было больно.
— А наши там как, ваше благородие? — спросил он, отдышавшись, опять вполголоса.
— Живы, живы, — ответил я. — Сорока твой намедни австрийца салом объедал — в байке, врёт по обыкновению. Прошка при пулемёте, важный стал, страсть. Поминают тебя, ждут.
Это была неправда — поминать Кошкина было особо некогда, война не оставляет досуга поминать живых. Но мальчишке надо было слышать, что его ждут, что он не отрезанный ломоть, — и я ему это сказал, и он засветился пуще прежнего. Дёшево, а человеку опора.
Я оглядел палату, пока он отходил. Бывший класс: высокие окна, облупленный потолок, на стене ещё висела карта какой-то губернии, и под ней, на трёх рядах коек, лежала война в настоящем своём, не парадном виде: культи, лубки, серые лица, бинты в бурых пятнах, запах. Кто стонал, кто бредил, кто молча считал на потолке свои дни. Здоровому отсюда хотелось вон, и я понимал, отчего мой Кошкин так светился, меня завидев: я был оттуда, из строя, от своих, из жизни, — а тут было преддверие, где решалось, вернут тебя в жизнь или вынесут ногами вперёд.