Только тогда, отойдя от стола, я перевёл дух и огляделся. Обошлось не у всех. На соседней койке было уже тихо. Туда снесли другого с той же подводы. Сестра постарше накрыла его с головой серой казённой простынёй и пошла прочь, не оглянувшись. Буднично. Как дверь за собой закрывают. Никто не вскрикнул. Был человек — и нет человека. Смерть тут ходит тихо, по-хозяйски, и к ней притерпелись, как ко всему. Я поглядел на эту накрытую неподвижность. Слов в себе не нашёл. Их и не было. Был дух карболки да крови, да эта серая простыня, под которой кто-то нынче утром ещё дышал и думал, что обойдётся.
К смерти я привычен. Своих хороню не первый месяц. Но там, на передовой, она приходит в горячке боя, под пулями, и горевать некогда: дерись, командуй, спасай живых. А тут она другая. Тихая, тыловая, почти канцелярская. Привезли. Не довезли. Накрыли простынёй. Записали в журнал. Повезли следующего.
Тут смерть работала, как все, — посменно, без передышки. И сёстры, и доктор, и эта вот сестрица обтирали ей пот со лба, подавали ей инструмент, спорили с ней за каждого. И чаще проигрывали, чем брали верх. А наутро вставали и спорили снова. Я воевал с живым врагом. Живого можно обойти, перехитрить, одолеть. А они воевали с этой, тихой. Её не одолеть. У неё можно лишь отнять одного-другого — и наутро встать и отнимать опять.
Мы вышли отдышаться на крыльцо — она и я, оба перепачканные чужой кровью.
Она стянула с рук грязные тряпицы, которыми обтиралась, достала папиросу — и закурила, просто, по-будничному, как курят люди, которым давно не до приличий. Руки у неё чуть подрагивали теперь, когда дело было сделано, — отходили. Я молчал, не зная, что сказать. Похвалить? Глупо. Поблагодарить? За что — за чужую жизнь, которую она вытаскивала не для меня?
— Спасибо, — сказала она наконец, не на меня глядя, а во двор. — Вы хорошо держали. Ваш брат при виде крови либо в обморок валится, либо командовать лезет, мешает только. Где наловчились?
Голос у неё был усталый, ровный, без всякой сладости и без тени жеманства — голос человека, который слишком много работал и слишком много повидал, чтобы тратить остатние свои силы на пустые любезности. И спросила она напрямик, в лоб, как спрашивают люди, привыкшие к простому делу: где, мол, наловчились.
И вот тут-то я и оступился.
— Артерию пережать — дело нехитрое, — сказал я. — Главное вовремя да жгут не передержать, иначе нога омертвеет. И рану от грязи беречь — заражение крови от грязи злее всякой пули.
Сказал — и поздно прикусил язык. Не так, не теми словами говорит пехотный прапорщик, недоучка военного времени. Так говорит тот, кто знает. А откуда бы мне знать? Слово вылетело само, по старой, по той ещё привычке судить о вещах со знанием дела, — и выдало меня с головой.
Она повернулась и поглядела на меня — долго, внимательно, ощупывая, как ощупывают вещь, которой не место там, где она стоит.
— Занятно, — проговорила она. — Прапорщик, а рассуждаете, как фельдшер. Как доктор даже. «Заражение крови». Откуда это у вас? Из пехоты?
— Нагляделся, — сказал я и отвёл глаза во двор, на подводы, как отводят, чтоб отстали. — На войне всякому делу научишься поневоле. И вашему тоже.
— Нагляделся, — повторила она ровно, и по самому лицу её было видно, что не поверила ни единому слову; не поверила, однако и допытываться дальше не стала, а только затянулась своей папиросой да поглядела на меня искоса.
— Ну-ну. Наглядчивый вы. — Помолчала, разглядывая тлеющий кончик. — У меня отец земский доктор, в Тверской губернии. Я при нём с малых лет — и раны, и роды, и тиф. Думала выучиться на врача, да война раньше подоспела. Вот и пошла сестрой: всё равно ведь руки делать умеют. Так что вашего брата, кто кровь увидит и сомлеет, я навидалась. А кто, как вы, не сомлеет да ещё про заражение крови толкует, — таких не встречала. — У неё дрогнул угол рта. — Лавровой меня зовут. Вера Андреевна. Раз уж вместе человека с того света тащили — будем знакомы.
— Северцев, — сказал я. — Николай Петрович. Прапорщик.
— Что прапорщик — вижу. Вон оно, на погонах. — Уголок рта дрогнул опять, суховато, но не зло. — А что Николай Петрович — это хорошо. А то у нас тут всё «братец» да «эй, сестра». Имени у человека на войне первым делом и лишаются.
Мы постояли ещё. Курить мне было нечего — табак я весь оставил Кошкину, — и я просто стоял, дышал стылым воздухом, отходя от крови и духоты.
— Много вам нынче? — спросил я, кивнув на здание. Глупый вопрос, да надо было что-то сказать.
— Как всегда. — Она докурила, бросила окурок, растёрла каблуком. — С утра привезли сорок. К вечеру осталось тридцать восемь. Двоих не отдали. — Сказано это было просто, без надрыва, как говорят о работе, в которой убыль — дело привычное. — Хороший, считайте, день. Бывает хуже.