А сам я в ту ночь долго не спал. Сидел у догоравшего костра, грел руки над углями и думал о хорошем, способном парне, чью сноровку я принял за готовность, — о том, что, может, его и не довезут. Команду свою я не хвалил и собой не любовался. Сыра ещё была команда, необучена, на живую нитку смётана; ремесло за одну ночь не куётся. Но одно мои той ночью поняли твёрдо: что можно и так — с умом, в обход, — брать страшного врага и возвращаться живым. Этого у них теперь не отнять.
Носилки с раненым ещё затемно отправили дальше, к лазарету, и я долго глядел им вслед, считая про себя вёрсты, которых ему оставалось прожить или не прожить. Довезут ли — Бог весть. Дорога на запад продолжалась, и что ждёт на ней завтра, я не знал: наперёд я по-прежнему не видел ни зги. Но идти по ней теперь было с кем.
Глава 6
«Учи, пока живой»
Весть пришла на третий день, под вечер, с пустой подводой, что возвращалась из лазарета порожняком.
Я стоял у коновязи, чистил наган, когда возница, мужик из обозных, потоптался поодаль и, не глядя на меня, доложил, что тот раненый, которого мы давеча сдали, преставился. Вчера под утро. Доктор, говорит, бок ему резал, а сестрица всю ночь при нём была — да поздно. Нутро уже пошло чёрным.
Я спросил, который.
— Да тот, молоденький, вашбродие. С животом который. — Возница помялся. — Тюрин будто бы. Маялся, сказывают, всю ночь. К утру и затих.
Тюрин. Рядовой Тюрин, тот самый, что первым заметил часового и всё-таки зацепил ведро у колодца. Белёсый чубчик, оттопыренные уши, виноватая улыбка, с какой он просился ко мне в охотники, — и та таёжная сноровка, ради которой я и сделал ему поблажку против собственного зарока. Просился. А я взял. Понадеялся на чутьё его лесное да на слово Сороки и принял природную сноровку за боевой опыт. А одно другого не заменило.
Я отпустил возницу и пошёл к себе, в халупу. Сел на лавку. Достал кисет, стал крутить папиросу — и просыпал табак мимо бумаги, на колено. Свернул сызнова. Этот тоже рассыпался. Руки, что той ночью держали наган твёрдо, теперь меня не слушались. Я положил кисет на стол и сидел, глядя в стену.
Несли мы его тогда десять вёрст, на шинели, бережно, как несут полное до краёв. Я торопил носильщиков: довезём живым — вытащит. Довезли. Доктор резал, сестра не спала над ним ночь, делали, что умели, — да не Бог же они, чтоб из чёрного нутра душу обратно вынуть. Я зачем-то подумал о ней — серая косынка, усталое чужое лицо над чужим ей мальчишкой, — и отогнал. Не о ней теперь.
Стемнело за окошком совсем. Печь я не топил, в халупе делалось холодно, со двора тянуло мокрой осенью — палым листом, конским потом, дымом дальних костров. За стенкой переступали в темноте лошади, всхрапывали. А я сидел и думал, что вот ещё два дня назад этот Тюрин был, дышал, краснел, когда я отказывал ему закурить, как малолетке, — а нынче его нет и не будет, и не вернуть к нему ту мою жалость, что вышла ему дороже всякой строгости.
Потом встал, собрал просыпанный табак в ладонь и ссыпал обратно в кисет — рачительно, по-крестьянски, как ссыпал бы Сорока. Война войной, а табак беречь. Команду я недоучил, оттого она и сыра, оттого и кладу. Одно мне теперь оставалось — учить, пока живы. Я завернул кисет, лёг не раздеваясь и поставил себе в голове срок: до света.
Наутро я взялся за команду так, что они меня, верно, прокляли в душе.
Поднял я их затемно, в холодную морось, и погнал не на плац — плаца я не терпел, — а в поле, в перелески, в овраги, где грязь настоящая и кочка настоящая, и ошибка стоит того же, что ночью под чужим пулемётом. Ходить тихо. Ползти по-пластунски через мокрую пахоту, носом в землю, локтями вперёд, не задирая зада. Снимать часового. Метать гранату лёжа, из-за укрытия, чтоб самого осколком не достало. Сходиться в темноте на условный знак и расходиться, не сбиваясь в кучу. И опять, и опять, до изнеможения, покуда тело не запомнит само.
Я придирался к каждой малости. Звякнул котелком — всем назад, повторить подход сызнова. Высветил на привале огонёк — повторить, да ещё нотацию вслед: «Тюрин тоже слышал лучше многих и ступал мягче многих — а одной сноровки не хватило. А ты огонёк казать?» Имя его я поминал нарочно, жёстко, всякий раз — чтоб въелось не в уши, а в то место, где у человека сидит страх за свою и товарищеву жизнь. Высунул голову не вовремя — лежать, считать до ста и думать, отчего ты уже покойник и кого за собой потянул. Промокшие до нитки, перемазанные глиной, злые, как осенние осы, они ползали и падали, поднимались и ползли опять, а я стоял над ними и пилил, пилил, как самый зловредный унтер на рекрутском дворе.