А среда сопротивлялась — да ещё со всех сторон разом.
Прежде всего не хватало решительно всего. Гранат на учение не дали ни одной: гранаты, сказали в полку, не дрова, чтоб ими попусту швыряться, их и на бой недостача, бери что есть. Метали мы деревянные чурки, обстругав под вес и под форму, и я гонял кидать их без счёту, покуда замах не делался привычным, как взмах косы у косаря. Ракет, чтоб подать в темноте сигнал, не было вовсе — обходились свистом да птичьим вскриком, которому Сорока учил молодых; выходило у них поначалу так, что ни одна сова на свете не признала бы родню, а скорее шарахнулась бы со страху. А пуще того донимал голод: обоз отстал по распутице, хлеб привозили с запозданием и не всякий день. Гонять пустого человека по мокрому полю с зари до зари — занятие, доложу я вам, самое неблагодарное: к полудню мои валились с ног не от лени и не от хитрости, а попросту от пустого брюха. Я это видел, и злился, и всё одно гнал дальше: австриец голода нашего ждать не станет.
И тут же, поверх нехватки, — скепсис. Косились на нас не одни соседи-уставники, как на блажь, — косились и иные из своих, что попроще да постарше. Привыкли воевать, как деды воевали. А тут прапорщик, мальчишка по летам, заставляет бородатых мужиков ползать на брюхе по грязи да ухать совою в потёмках. Из-за плетня, не больно таясь, я как-то расслышал:
— Чисто индейцев из нас прапор делает. Ребятишек. Скоро, поди, велит по-собачьи на карачках лаять.
Я сделал вид, что не слышу, а сам приметил, кто говорил, и наутро поставил его в самую грязь, на самый долгий подход: кто ворчит громче, тому и работы вдвое, чтоб ворчать недосуг было.
А пуще скепсиса донимала усталость. Гонял я их немилосердно, без жалости к ним и к себе, и к третьему дню они уже не отводили от меня глаз, а держали меня взглядом исподлобья, как держат на прицеле. Добрый их прапорщик, что водил их к победе и берёг пуще себя, в одну ночь обернулся придирой, которому всё мало, — и они не понимали, откуда это на них свалилось. Я не оправдывался. Оправдываться — значило выкладывать перед ними свою вину, бередить свежее, разводить сырость. А я хотел, чтоб его помнили делом, выучкой, тем, что впредь будут живы, — а не бабьими слезами над свежим холмиком.
Один раз я едва не сорвался через край. Это когда бородач на третьем часу ползания по холодному осклизлому полю поднялся вдруг во весь рост, неспешно отряхнул колени и сказал — без злобы и без вызова, но твёрдо, как говорят люди, за которыми правда:
— Вашбродие, дозволь слово молвить. Мужики приморились вконец. Третий день без роздыху, на пустое брюхо, по холоду. Эдак мы к делу-то и не годны будем, не то что к поиску. Свалятся ребята. Может, дашь передохнуть малость? Оно же на пользу.
Я уже открыл было рот — рявкнуть, что отдыхать будем на том свете, а покуда живы, изволь ползать. Да поглядел на них. На промокшие серые лица, на глаза, в которых не было ни лени, ни хитрости, а одна смертная, тупая маета загнанного без меры человека. И понял разом, до самого нутра, что бородач прав, а я неправ кругом: загнать команду насмерть на учении — то же, что положить её зря в бою, только глупее и постыднее. Тюрина уже не вернуть никакой муштрой. А этих, живых, я ещё клал — нынче, своими руками, в мирном поле, без единого выстрела, одним своим горем да упрямством.
Я сдержался. Помолчал, остывая. Потом сказал — иначе, тише, без давешнего железа:
— Привал. Полчаса. Костров не жечь, дымом не казаться. — И, поглядев бородачу прямо в глаза, прибавил: — Спасибо, что сказал. Ты прав.
Он повёл головой, не чинясь, без удивления, будто иначе и быть не могло, и пошёл к своим — передать. А я отвернулся и стал глядеть в пустое серое поле. Команда расселась прямо в грязь, где стояла, и не было ни говора, ни смеху — сидели молча, опустив руки между колен, и пар шёл от мокрых спин. Тюрина положил поспешностью. Этих чуть не положил усердием. Я достал кисет, повертел и сунул назад: огонька на привале сам же запретил.
Вечерами выручал Сорока, и без него я, пожалуй, всю команду себе во враги обратил бы.
То, чего не мог я — сухарь, придира, командир с тяжёлой на ту пору рукой, — делал он, у костра, своими неспешными байками. После целого дня моей муштры люди валились к огню измочаленные, продрогшие, злые на весь белый свет и на меня в особину. И тут вступал Сорока. Не торопясь, со вкусом раскуривал он трубку, крякал, устраивался поудобнее и заводил негромко, в своей всегдашней стариковской манере, будто и не нарочно, будто так, для разговору: