Выбрать главу

Он вытянулся так, будто ему не второй номер дали, а Георгия на грудь повесили.

Перед выходом собрал я своих пятерых в риге, при огарке, и ещё раз прошёл с ними всё дело — без карты, на земляном полу, разложив прутики да камешки: вот речка, вот холм, вот хата, вот погреб. Кто куда, кто за кем, кто что делает. Заставил каждого повторить свой урок вслух — не для того, чтоб они не знали, а для того, чтоб знали накрепко, без запинки, чтоб ночью, в потёмках, в горячке руки сами помнили, куда им. Зотов проверил максим, ленты, воду в кожухе; бородач точил нож на бруске, неспешно, со вкусом, пробуя пальцем лезвие; сибиряк обвязал тряпицами всё, что могло звякнуть, — котелок, пряжку, штык. Сорока сидел в сторонке, посасывал пустую трубку — курить перед делом не велел я никому — и приговаривал вполголоса молодым то, чего не вычитаешь ни в каком уставе: как дышать, чтоб не сбиться, как ставить ногу в темноте, чтоб не хрустнуть, как лежать, чтоб не дрогнуть, когда совсем рядом пройдёт чужой и не заметит.

Я оглядел их всех — продымлённых, обстрелянных, верных, своих до последней косточки, — и впервые за всё это время мучений сделалось у меня на душе не страшно, а ясно. Вот они. Вот команда. Та самая, ради которой и затевалось. Сейчас и поглядим.

Ночь выдалась — лучше не закажешь. Безлунная, сырая, глухая, с низким туманом по низинам и редкой моросью, что глушила всякий звук и слепила чужие глаза. Речку перешли вброд, по пояс в студёной воде, держа винтовки над головой; вода обожгла, перехватила дух, но никто не ахнул, не плеснул лишнего — учены. На том берегу залегли, отдышались, выжали портянки наскоро. И поползли.

Шли мы не кучей, не цепью, как ходят в атаку. Шли врозь, рассыпавшись, как я их учил: каждый сам по себе, своей бороздой, тенью между тенями, а все вместе — одно тело, одно дело. Не ломились напролом, а просачивались в темноту, перетекали из ложбинки в ложбинку, из-за куста за куст, прислушиваясь, примеряясь, выжидая. Где австриец ждал бы толпы с гомоном — там скользили поодиночке, тихо, как вода в трещину. Чужая это была наука для здешних полей, непривычная, не по уставу. Я её и сам не из устава взял.

Шли долго — куда дольше, чем версту с небольшим пройдёшь обычным шагом. Тихая работа спешки не терпит. Полверсты ползли едва не час: замрёшь, послушаешь, переждёшь чужой шорох, пропустишь облако по луне — да луны и не было, одна морось, — и снова, по сажени, по две. Где-то впереди, на холме, изредка взлаивала собака и всякий раз при том лае мы замирали, вжавшись в землю, покуда она не уймётся. Я полз и слушал за спиной своих, и не слышал их вовсе — и это было лучшее, что я мог услышать.

Раз только кто-то шумнул — задел плечом сухой стебель, и тот сухо треснул. Я обмер. Но собака на холме не отозвалась, дозор не встрепенулся — пронесло. Я нашёл в темноте его руку, сжал, чтоб унялся, не дрогнул, и мы поползли дальше.

Холм с хутором надвинулся в темноте чёрной горбатой громадой. Сибиряк, ходивший впереди дозором, воротился, вынырнул из мрака без единого шороха и зашептал на ухо: дозор — человек десять, не меньше. Пулемёт в каменном погребе, в торце, глядит на брод. Офицер — в хате, при нём телефонист; провод тянется от хаты к шесту, а с шеста — назад, в тыл. Часовых трое: один у пулемётного погреба, один у хаты, один обходит округ плетня.

Десять. Против моих шести. Да в погребе пулемёт. Я лежал в мокрой траве, чувствовал, как стынет под животом земля, и раскладывал в уме всё дело — холодно, по косточкам, как раскладывают патроны на бруствере перед тем, как начать. Числа меня не пугали. На войне не числом берут в таком деле, а внезапностью да темнотой: один, что прыгнул на тебя из ночи, когда ты его не ждёшь, стоит троих в открытом поле. Пулемёт — вот что главное. Заговорит он — и нет ни языка, ни телефона, ни команды моей, всех тут и положат на этом холме. Стало быть, пулемёт — первым, и непременно тихо, без выстрела.

Я лежал и глядел на чёрный горб холма, на редкие искры костра в торце риги, на тусклый огонёк в окошке хаты, где сидел мой будущий язык и не знал ещё, что война его нынче кончается. И прикидывал так и эдак, и всё сходилось на одном: вся затея держится на первой минуте. На том, успеем ли мы снять часовых и заткнуть пулемёт, покуда они не очнулись. Успеем — наше дело. Не успеем — ляжем. Тонко, на волоске, как всегда у нас в этом ремесле.

Я подозвал своих поближе и разложил дело шёпотом, на пальцах, в темноте. Сибиряк снимает обходящего часового — он один шастает, его и не хватятся скоро. Двое потише ползут к погребу: того, что у пулемёта, — ножом, без шуму; коли не выйдет ножом, коли поднимется тревога — тогда уж граната в самый погреб, в дверной проём, и будь что будет. Я с Сорокой и бородачом — на хату: офицера и телефон. Из тех трёх десятков, что Окунев выбил у сапёров, после первого фольварка осталось всего две неизрасходованных; в ход пускать их лишь тогда, когда тихо уже не выйдет. Сигнал к началу — крик ночной птицы, тот самый, которому Сорока молодых натаскивал.