Зотов повёл стволом по тому берегу — нет ли ещё охотников за нами гнаться. Не нашлось. На холме у австрийцев суматошно вспыхивали и метались огни, перекликались голоса, кто-то жёг ракету не вовремя, осветив пустой склон, — а нас уже было не достать, мы были на своей стороне, в темноте, в своих кустах.
Раненого перевязали тут же, наскоро, чем было: разорвали рубаху, заткнули дыру корпией, перетянули. Он морщился, но не стонал, крепился, стыдясь стонать при своих, — и я подумал, что и это во многом моя выучка: раньше этот же парень при царапине голосил бы, а нынче молчит, сцепив зубы, потому что рядом товарищи и стонать совестно.
Я стоял по колено в холодной прибрежной жиже, мокрый до нитки, дрожащий, и считал своих по головам ещё и ещё, не веря пока счёту. Раз, два, три, четыре, пять — и я сам шестой. Шестеро вышли — шестеро воротились. Раненый — да; но не убитый. На этот раз — обошлось. На этот раз я их сберёг — всех до единого довёл назад из чужой ночи, с холма, из-под пулемёта. И от этого простого счёта, от того, что все шесть голов на месте и все шесть дышат, плечи у меня вдруг опустились сами собой, будто их все эти дни держали на весу, а теперь отпустили, — со дня той пустой подводы из лазарета и не опускались. Я перевёл дух. Об одном просил, к одному вёл всю свою злую науку: чтоб назад привести всех. Нынче — привёл.
Сорока, отжимая полы шинели, отдуваясь, покосился на пленного офицера, что сидел на кочке смирно, нахохлившись мокрой птицей, и буркнул в усы:
— Вашбродие, а офицерик-то ихний, я гляжу, и не дюже горюет. Сухого исподнего жаль, поди, а так — отвоевался, и ладно.
— Замёрз он, Лукич, — отозвался я. — Накинь ему что ни то на плечи. Толку с дрожащего языка немного.
И старый чёрт, не чинясь, стянул запасную скатку, что таскал поверх ранца, и набросил пленному на мокрые плечи. Тот вздрогнул, потом вцепился в сукно обеими руками, закивал, забормотал своё, благодарное, — и они отлично столковались без единого общего слова.
Сдал я языка Окуневу едва не на рассвете.
Офицер тот оказался не из малых сошек — обер-лейтенант, артиллерийский наблюдатель, и сидел он на том холме не зря: корректировал огонь на наш участок, видел всё насквозь. А в голове у него было — целое богатство. Где у них батареи, сколько стволов, какой запас снарядов, где штаб, что готовят на ближние дни. Телефонный аппарат с обрывком провода Окунев повертел в руках, крякнул довольно и велел отнести связистам — пригодится. А обер-лейтенанта засадил с толмачом допрашивать обстоятельно, и чем дальше шёл допрос, тем выше лезли у подполковника брови.
Пленный, отогревшись в тепле да поняв, что бить его не станут, отвечал охотно, без запирательства, — для него война кончилась, и таиться ему было незачем, разве что по привычке. Толмач, полковой писарь из обрусевших немцев, едва поспевал переводить. Окунев слушал, кивал, иной раз переспрашивал, мерил по карте циркулем, делал пометки — и лицо его, обыкновенно усталое, обрюзглое, делалось всё живее, всё цепче, как у охотника, что напал на свежий, жирный след.
— Прапорщик, — сказал он мне, когда вышли мы на минуту из хаты на серый рассветный двор, и потёр заскорузлой ладонью шею. — Ты понимаешь ли, что приволок? Это ж не язык. Это клад. Тут штабу работы на неделю — всю ихнюю позицию через него прочесть можно. — Он поглядел на меня в упор, без обычной своей хрипотцы, серьёзно. — Шестью людьми. Ночью. Без потерь, считай. На хутор ходили — а его в дивизии полком брать собирались, и то с кровью.
Я молчал. Я и сам ещё толком не остыл, не отошёл от той скользкой минуты у хаты, и радости в себе не находил, гнал её прочь — рано радоваться. Помнил тот сорванный крик у погреба, ту секунду, когда всё чуть не полетело к чёрту. Дело сделали чисто — да сделали на волоске. Кабы пулемёт у них успел заговорить хоть на счёт «раз» — лежать бы нам всем на том холме.
— Раненый у меня, ваше высокоблагородие, — проговорил я вместо ответа. — В плечо. В лазарет бы.
— Свезут, свезут твоего раненого. — Окунев пожевал губами, и взгляд его опять стал служилый, цепкий. — А я о другом. Я о том, прапорщик, что так у нас на фронте не воюют. Грудью воюют, числом, на «ура». А ты вон — горсткой, ночью, тихо, ножом да гранатой, где умом, где сноровкой. И берёшь то, что иным полком не возьмёшь.
Он помолчал, постукивая костяшкой по дверному косяку.
— Об этом деле я бумагу напишу. Наверх. С именем — с твоим именем, прапорщик, как полагается, не как у нас иной раз водится. Пускай в штабе почитают, что значит брать головой, а не одной грудью. Это не каждый день к ним язык такой жирный с неба падает. — Он сухо дёрнул углом рта в прокуренную бороду. — Глядишь, и почешутся наконец. И про твоё представление вспомнят, что под сукном лежит.